Надежды — страница 103 из 112

нии, как забывал обо всем внешнем. Порой я отрывался от работы и, прижавшись к батарее в ванной, выглядывал к крохотное оконце и, будто кошка, следил глазами за всеми двигающимися предметами: мог простоять так полчаса или час, после чего шел работать дальше. Так я отдыхал и отвлекался от работы, при этом не выключаясь из нее.

Мной овладело удивительное чувство. Десять лет у меня ничего не получалось, а потом вдруг, ни с того ни с сего, я просто сел и стал писать. И каждый вечер, перечитывая написанное накануне ночью, я поражался, как хорошо у меня выходит по сравнению с тем, как я писал прежде. Мое состояние напоминало опьянение или сомнамбулизм, когда ты не принадлежишь себе, а самое удивительное, что оно не прекращалось.

Тонья знала, насколько это важно для меня, она была самодостаточна и жила своей жизнью, имела собственные амбиции, и тем не менее я замечал, что ей недостает меня, нас, того, что есть, ей не хватает, и тогда я старался дать ей это, не ради себя самого, я не нуждался ни в чем, кроме того, что имел, а ради нее.

Как-то раз Тонья попросила пустить ее за компьютер, всего на полчасика, ей понадобилось что-то написать, а идти ради этого на факультет смысла не было. Меня это ужасно вывело из себя, но я промолчал; разумеется, я пустил ее за компьютер, а чтобы она осознала, какую жертву я принес, я уселся на стул в коридоре, у самой двери, и ждал там, раздираемый нетерпением.

Иногда она передавала мне слова кого-нибудь из друзей, дескать, странно, что я вечно работаю и мы с ней нигде не показываемся вместе, она говорила мне это, потому что, конечно же, в глубине души тоже так считала, а я злился: с чего этот ее друг вообще лезет в нашу жизнь?

Как-то весной, под вечер, у Тоньи вдруг разболелся живот. Она сказала, что пойдет в медпункт, я спросил, проводить ли ее, Тонья ответила, не надо, пиши, не отвлекайся, все в порядке; я смотрел в окно, как она, согнувшись, бредет по улице, и думал, что она проявила великодушие, разрешив мне писать и не провожать ее в медпункт. Я в подобных случаях тоже справлялся сам, никакой сентиментальности за мной не водилось, и меня радовало, что и она действует так же.

Спустя два-три часа она позвонила – ее положили в больницу, что с ней, пока неясно, и чтобы выяснить это, необходимо медицинское вмешательство.

– Мне прийти?

– А ты сможешь?

Когда я пришел, она лежала в постели, ласково и виновато улыбаясь, боль утихла, наверное, ничего страшного с ней не случилось.

Навестил я ее и на следующий день, врачи ничего не обнаружили, причина так и осталась загадкой. Мне надо было в Осло для окончательного обсуждения рукописи в редакции, билеты были куплены заранее, поэтому Тонье придется возвращаться домой самой, но это ничего, у нее много друзей, они по ее просьбе запросто сбегают в магазин, если понадобится.

В мае я вычитывал рукопись в последний раз, надо было ликвидировать все недоделки, и тут накануне Семнадцатого мая Тонья попросила меня провести праздник с ней, сперва позавтракать у друзей, потом посмотреть на парад и после выпить в закусочной пива, но я отказался – рукопись надо срочно сдавать, я не могу терять целый день, к тому же у тебя тут и так знакомых хватает!

Тонья надела свою матросскую куртку и ушла – выглядит как мечта, думал я, глядя на нее в окно, а затем вышел на лужайку перед домом, уселся с романом и карандашом в руках и принялся вычитывать рукопись. Немного погодя я пошел в дом, перекусил и снова сел читать, когда раздался телефонный звонок. Звонила Тонья.

– Я так по тебе соскучилась, – сказала она, – может, подойдешь? Ненадолго? Здесь отлично. Но с тобой было бы еще лучше. И остальные уже спрашивают, не случилось ли чего. Ведь тебя нет.

– Да брось, – сказал я, – ты же знаешь, мне работать надо. Не могу я прийти. Ты же понимаешь, да?

Да, понимает, конечно.

Мы попрощались.

Я посмотрел в окно на фьорд.

Что со мной такое?

Я что, совсем придурок?

Тонья в своей матросской куртке проведет Семнадцатое мая в одиночестве?

Я накинул куртку, обулся и бросился на улицу. Поднявшись на холм, я увидел Тонью. Понурившись, она медленно брела по улице.

Неужели она плачет?

Да, плачет.

Ох, Тонья!

Я подбежал к ней и обнял.

– Ты не волнуйся, – проговорила она, – сама не понимаю, что со мной такое. – Она улыбнулась.

Мы спустились с холма и пошли в ресторан, где сидели ее друзья, а потом в закусочную, где напились, как и полагается на Семнадцатое мая. Когда мы там сидели, я заявил, что о моем романе напечатают на первой странице «Дагбладет». Тонья посмотрела на меня. Спорим, предложил я. Давай, согласилась она, если ты выиграешь, то свозишь меня в Париж. А если я выиграю, то я тебя свожу.

Тем вечером мы возвращались домой обнявшись. Тонья рассказывала, как измучилась, я говорил, что скоро все закончится, остался месяц, и все изменится.

– Хуже всего, что я тебе верю, – сказала она.

* * *

Тем вечером, когда Англия играла на чемпионате мира по футболу против Аргентины, транспортная компания доставила наши вещи. Мы прилетели в Берген и уже на следующий день стояли возле нашего нового дома и ждали грузовик. Жилье мы нашли по объявлению, Тонья написала письмо владельцу квартиры и рассказала о том, кто мы такие, и владелица, оказавшаяся старушкой, согласились ее сдать, почти за бесценок, хотя квартира и была большая, во всяком случае по нашим меркам.

Зазвонил мобильник, это оказался водитель грузовика, он остановился внизу, там, где начинается подъем на холм, и дальше заехать не смог. Мы поспешили к нему.

– Не получится. – Водитель потер щеку. – Придется тут выгружаться.

– Прямо здесь? На улице? – переспросил я.

Он кивнул.

– Но так нельзя! – Я почти кричал. – Мы вам заплатили за доставку! Вы должны доставить вещи до квартиры!

– Но мне наверх не заехать, – сказал он. – Могу тележку одолжить, если обещаете ее вернуть.

Я смирился и помог выгрузить ему мебель и коробки из машины. Получилась груда в человеческий рост. Грузовик уехал, я позвонил Эйрику, единственному из моих знакомых, кто оказался в тот день в Бергене, но тот прийти не смог, поэтому нам предстояло осилить все самим.

Прохожие пялились на вещи. Это неправильно, думал я, загрузив три коробки на тележку и толкая ее вверх. Наши вещи выглядят непристойно, голые, беззащитные. Кровать посреди улицы. Наша кровать посреди улицы. Диван, стул, лампа. Картины. Письменный стол. Все это сверкает в солнечном свете на фоне сухого серого асфальта.

* * *

В последующие дни мы покрасили в квартире стены, а расставив наконец по местам мебель и все остальное, почувствовали себя счастливыми. Первая наша настоящая квартира, мы больше не студенты, впереди будущее. Тонья нашла работу в отделении НРК в Хордаланне, роман я дописал, осталось прочесть корректуру. И придумать обложку – с ней я попросил помочь Ингве, для чего и поехал к нему в Ставангер. С собой я захватил фотографии цеппелинов, я с самого начала думал, что цеппелин – это то, что надо для передачи атмосферы, которую я старался воссоздать в романе, мало что так точно выражает всепоглощающее чувство утраты, всех времен и эпох, чем этот крылатый корабль, этот воздушный кит, этот порожденный прогрессом Моби Дик, до боли прекрасный и чужой. Как вариант у меня имелась книга, когда-то подаренная папой, про Вселенную, без фотографий, но с рисунками. Она была написана в начале пятидесятых, в космос еще никто не летал, но на эту тему уже строились всяческие теории, появились рисунки первых скафандров, чертежи ракет, изображения домов на пустынных планетах, луноходов. Все это в характерном стиле пятидесятых, американского рекламного оптимизма. Отец показывает ребенку на звезды. Человеку открыто будущее, приключения, вся Вселенная. Обложки, которые придумали Ингве и Асбьорн, с цеппелинами и с рисунками в стиле пятидесятых, получились красивые, но роману соответствовали не вполне. Они придумывали все новые варианты, и я уже начал к ним привыкать, когда Асбьорн нашел в каком-то фотожурнале снимки, сделанные американским фотографом Джоком Стерджесом. На одном из них была девочка лет двенадцати-тринадцати, обнаженная, она стояла спиной к зрителю, и эта фотография положила конец сомнениям. Ведь роман именно об этом. Не об утраченном времени, а о страсти главного героя к тринадцатилетней девочке.

Вернувшись домой, я проводил дни в компании газет и телевизора, иногда, пока Тонья работала, ходил на Верфь, где пил кофе и читал, но не находил себе места, потому что распорядок дня больше не помогал мне, он превратился в обычное расписание, внутри которого прятались пустые дни. Ингве с Асбьорном жили в Ставангере, Эспен и Туре – в Осло, туда же переехали Ханс и почти все остальные мои знакомые. В Бергене остались лишь немногие. Я знал, что здесь Уле, он развелся и вернулся, я позвонил ему, и мы сходили вместе выпить пива. Эйрик, с которым я познакомился на студенческом радио, работал над докторской диссертацией по литературоведению, как-то раз я доехал на велосипеде до университета и мы с ним выпили кофе в столовой.

Когда я вернулся, позвонила мама: умерла Боргхильд. Она ушла во сне, без боли и мучений. Я не видел ее год, в последний раз мы ездили к ней, когда жили у мамы, мы сидели с Боргхильд на веранде и расспрашивали о жизни на хуторе в былые времена. Все ее рассказы я записал в блокнот, ее воспоминания были для меня историей. Тот мир казался мне непостижимо иным по сравнению с нынешним. Боргхильд успела пожить в обоих, но ее больше нет, и я слышал по голосу, как мама расстроена. Мы договорились, что я приеду на похороны. Тонья отпроситься с работы не могла, я собрал чемодан накануне вечером, с утра принял душ, позавтракал и собрался на автовокзал, когда зазвонил телефон. Это был Ингве. Он сказал, что умер папа.

* * *

Спустя четыре дня я вышел из часовни в Кристиансанне, во второй раз попрощавшись с папой или тем, что когда-то было им, а сейчас превратилось в тело с его чертами. Светлое небо затянула мгла. По улице передо мной потоком двигались автомобили. От папиного вида я пришел в ужас, особенно от того, как он успел измениться за те дни, пока мы не виделись. Лицо пожелтело и словно обвисло. Его тянула земля, влекла к себе с невероятной силой. Я прошел по пешеходному мостику над улицей, подо мной скользили машины, гул моторов словно отдавался внутри, я закурил и посмотрел на крыши зданий передо мной. Они что-то говорили самим своим присутствием, нечто нечеловеческое, нечто неживое, и тем не менее это было высказывание. Дом на противоположной стороне улицы, выстроенный примерно в тридцатых, говорил что-то иное, и так по всему городу, по всем городам. Ухмыляющиеся рты под небом, из которых выходят и в которые входят люди.