а раза инициатива исходила от меня, это я приглашал Ингвиль к Ингве – и вчера, и сегодня. Если ей на меня не плевать, она даст это понять. Зайдет в гости, она же знает, где я живу, или напишет письмо. Решать ей. Мне больше приглашать ее нельзя: во-первых, получится навязчиво, а во-вторых, неизвестно, нужен ли я ей вообще, поэтому пускай сама подаст знак.
Если она придет, это и станет знаком.
Так тому и быть.
В понедельник после вечеринки у Ингве я не питал никаких надежд – было еще слишком рано, в тот вечер Ингвиль не станет меня искать, это я знал и тем не менее сидел и ждал. Заслышав на улице шаги, я наклонялся и смотрел в окно. Когда по лестнице кто-то поднимался, я замирал. Но это, разумеется, была не она, я лег спать, наступил новый день, полный дождя и тумана, и новый вечер тоже прошел в ожидании и надеждах. Что она придет во вторник, казалось более вероятно, к этому времени она уже все обдумает, отдалится от того, что случилось, и даст волю собственным чувствам. Шаги на улице – я бросаюсь к окну. Кто-то останавливается на лестнице – я замираю. Но она не пришла, еще слишком рано; может, завтра? Нет. Значит, в четверг? Нет. Пятница; может, она придет ко мне с бутылкой вина? Нет. В субботу я написал ей письмо, хоть и знал, что не отправлю его, сейчас ее очередь сделать первый шаг, пойти на сближение.
Вечером я услышал у Мортена музыку, в последний раз мы с ним разговаривали тогда на Хёйдене, он еще так переживал, я решил, что можно забежать к нему ненадолго, я весь день ни с кем не разговаривал и соскучился по общению. Я спустился вниз, постучался и, не дождавшись ответа, открыл дверь – я и так знал, что он дома.
Мортен стоял на коленях, протянув руки вперед. Перед ним на стуле, откинувшись на спинку и закинув ногу на ногу, сидела девушка. Мортен обернулся и уставился на меня совершенно диким взглядом, я поспешно прикрыл дверь и вернулся к себе.
Мортен зашел на следующее утро, сказал, что сделал отчаянную попытку, но она ни к чему не привела, все тщетно, девушке он не нужен. Впрочем, он пребывал в хорошем расположении духа, это было заметно, даже несмотря на его скованные движения и витиеватые фразочки, он излучал тепло, а не отчаянье.
Я подумал, что он мог бы быть героем какой-нибудь книги про Дженнингса[14], каких я немало прочел в детстве, – эдакий молодой норвежец из пятидесятых, который учится в школе-интернате.
Я рассказал ему об Ингвиль, он посоветовал поехать к ней, сесть рядом и признаться во всем.
– Скажи ей все как есть! – говорил он. – Что ты теряешь? Если она тебя любит, то, естественно, обрадуется.
– Да я же так и сделал! – сказал я.
– Но это ты по пьяни! А ты скажи на трезвую голову. На это нужна храбрость, мальчик мой. И это произведет на нее впечатление.
– Слепой дает советы глухому, – сострил я, – я-то тебя видал в действии, вчера.
Он засмеялся:
– Но я не ты. Что одним помогает, для других бесполезно. Надо нам как-нибудь в «Кристиан» выбраться. И Руне с собой возьмем. По-соседски. Что скажешь?
– У меня нет телефона, – сказал я. – Если Ингвиль захочет со мной поговорить, то, скорее всего, придет сюда. Значит, отлучаться мне нельзя.
Мортен встал.
– Естественно. Но вряд ли мир рухнет, если ты перестанешь сидеть в четырех стенах.
– Это да. И все равно обидно было бы уйти в такой момент.
– Ладно, подождем. Доброй ночи, сын мой!
– И тебе доброй ночи.
Я пошел позвонить Ингве, но его не было дома, и я вспомнил, что сегодня воскресенье, а значит, он наверняка в отеле. Я позвонил маме. Сперва мы обсудили события моей жизни, то есть то, что происходит в академии, а потом – мамины новости. Она подыскивала себе новое жилье и планировала курсы дополнительного образования при училище.
– Поскорее бы повидаться, – сказала она. – Может, вы с Ингве приедете как-нибудь на выходные в Сёрбёвог? Вы там давно уже не были. Вот и встретимся.
– Отличная мысль, – одобрил я.
– В эти выходные у меня занятия, может, через выходные?
– Посмотрю, получится ли. Надо, чтобы и Ингве тоже был свободен.
– Тогда будем считать, что договорились, а там решим.
Мысль и правда была отличная. Дом бабушки с дедушкой – совсем другой мир: он напитан детством и в каком-то отношении неизменен, потому что я редко туда езжу, и к тому же расположен на холме, откуда открывается вид на фьорд и гору с противоположной стороны, совсем рядом море, а до всего остального далеко-далеко. Будет чудесно провести несколько дней там, где никому дела нет до того, что я собой представляю или не представляю, и где всем достаточно меня такого, какой я есть.
В ту неделю мы проходили современную короткую прозу. Писком моды в ней, объяснили нам, стал точечный роман, в Норвегии он начался с «Анне» Пола-Хельге Хаугена, этот жанр занимает промежуточное положение между прозой, то есть линией, и поэзией, то есть точкой. Я прочел его – потрясающий текст, пронизанный тьмой, подобно «Фуге смерти» Пауля Целана, но у меня так не получится, вообще никаких шансов, я не знал, как пронизать текст тьмой. Даже перечитывая по одному предложению, я не мог ее ухватить, она не пряталась в каком-то конкретном месте, не наколдовывалась какими-то конкретными словами, а присутствовала повсюду, подобно тому, как в душе присутствует настроение. Оно присуще не конкретной мысли, не отдельному участку мозга и не какому-то одному органу тела, например ноге или уху, – оно во всем, но само по себе оно ничто, оно скорее оттенок, окрашивающий мысли, цветное стекло, сквозь которое смотришь на мир. В моих текстах не было ни этого оттенка, ни колдовского, гипнотизирующего настроя, в них вообще никакого настроения не было, в этом-то, думал я, и заключается проблема, причина, по которой мои тексты такие плохие и незрелые. Вопрос в том, возможно ли добиться такого оттенка, такого настроения. Стоит ли к нему стремиться, или оно либо есть, либо нет. Дома, когда я что-нибудь писал, мне казалось, что получается неплохо, но потом наступал черед разбора в академии, где каждый раз повторялось одно и то же: сперва меня вежливо хвалили, например, говоря, что текст живой, а после добавляли: он банален, полон клише и, пожалуй, неинтересен. Но больнее всего было, если его называли незрелым. Когда начался курс прозы, нам дали простенькое задание – описать один день, вернее даже, начало дня, и я написал, как юноша просыпается в съемной квартирке от того, что привозят почту, потому что спит он возле стены, на которой висят почтовые ящики, и его будит характерное дребезжание. После завтрака он выходит из дома, замечает девушку – далее следует ее описание – и идет за ней. Когда я зачитал текст, мне сделалось неуютно. Остальные по обыкновению невнятно похвалили меня, сказали, что текст хороший и что описанное легко представить, посоветовали кое-что убрать. И когда пришел черед Труде, она сказала как раз то, что, по моим ощущениям, висело в воздухе. Он такой незрелый, возмутилась она, ты послушай только: он смотрел на ее отлично вылепленную джинсовую задницу. Отлично вылепленную джинсовую задницу? Ты серьезно? Мало того что тут объект девушка, так герой еще и решил за ней пойти! Будь это отдельным исследованием, посвященным незрелости и объективации женщины, я бы и слова не сказала, но в тексте на это ничто не указывает. Его, честно говоря, и читать довольно неприятно, заключила она. Я пытался защищаться, сказал, что в ее критике есть здравое зерно, вот только текст как раз о том, о чем она толкует, и автор дистанцирован от персонажа. Разумеется, сказал я, я мог бы добавить метауровень, как, например, у Кундеры, но этого мне не хотелось, я сознательно остаюсь на одном уровне с персонажем.
– А по тому, что я прочла, этого не заметно, – сказала Труде.
– Понял, – сказал я, – возможно, это просто незаметно.
– А по-моему, прикольно получилось! – влезла в разговор Петра, которая во время обсуждений по какой-то причине завела привычку меня защищать. Возможно, потому, что тоже писала прозу.
Когда страсти накалялись, наша группа все чаще делилась пополам, причем прозаики объединялись в один лагерь, те, кто сочинял стихи, – в другой, а посередине оставалась Нина, прекрасно работавшая и с тем и с другим. Говорила она мало, похоже, ей было трудно формулировать мысли вслух, я с трудом понимал ее точку зрения, если та вообще имелась, по ее высказываниям так не казалось, они были слишком смутные и клонили непонятно к чему, она с таким же успехом могла рассуждать не о литературе, а о пальто, однако тексты ее отличались удивительной ясностью, не в том смысле, что в них четче выражалось ее мнение, нет, но язык, фразы – они представлялись мне прозрачными и прекрасными, как хрусталь. Она была лучшей, на втором месте – Труде, на третьем – Кнут. Петра, чьи фразы походили на жуков, копошащихся на дне ведра, на мой взгляд, в этом состязании даже не участвовала – она еще не доросла до этой троицы, но настанет день, и она их полностью затмит, ее талант очевиден, он в непредсказуемости: в ее текстах может случиться все что угодно, догадаться заранее невозможно, даже зная, какая она и о чем она могла бы написать; с другими это обычно срабатывало, но не с Петрой, у нее непременно появлялось что-нибудь неожиданное и странное. В самом низу находились мы с Хьетилем. Сразу над нами располагались Эльсе Карин и Бьорг, обе уже издали романы, поэтому в каком-то смысле считались сформировавшимися писателями, и тексты у них тоже получались целостные и добротные. Вот только в отличие от того, что писали Нина с Петрой, искры там не было, они скорее напоминали лошадей, которые волокут бревна по зимнему лесу: медленный шаг, тяжкий груз и взгляд, неподвижно уставленный вперед.
Раз я внизу, надо взбираться наверх. Признай я, что мое место здесь, на самом дне ужасной бездны незрелости и бездарности, и на мне можно ставить крест. А этого допускать нельзя. Порой после обсуждения в академии я сдавался и говорил сам себе, что я и впрямь никакой не писатель и делать там мне нечего, однако продолжалось такое состояние недолго – с вечер, не больше, потом мысли обращались вспять, нет, все не так, возможно, сейчас у меня и не получилось, но это временно, это можно и надо преодолеть, и утром я просыпался, принимал душ, собирался и снова шел на учебу, полный уверенности в собственных силах.