Ко мне пришло понимание. Оно обошлось мне дорого, зато оказалось истинным и важным: я – не писатель. То, что есть у писателей, у меня отсутствует. Я отталкивал это понимание, убеждал себя, что, возможно, у меня еще появится то, что есть у писателей, что оно достижимо, если проявить упорство, и в то же время знал, что это лишь самоуспокоение. Вероятно, Юн Фоссе прав: мне дано – писать о литературе, а не создавать ее.
Так обстояли дела, когда я спустя несколько дней после пьянки с Ингве и Асбьорном возвращался домой из академии, сдав рукопись романа. Роман я так и не закончил и решил поработать над ним оставшуюся весну и лето. А как закончу – отправлю его в издательство. Я решил послать его в «Каппелен»: получив личный отказ Ларса Соби Кристенсена, я проникся к ним особым расположением. Скорее всего, мне снова откажут, но полной уверенности у меня не было, возможно, в моем тексте они увидят нечто такое, чего не заметили ни Юн Фоссе, ни Рагнар Ховланн, да ведь даже и эти двое что-то во мне нашли, иначе бы не приняли в академию; надежду, пускай и слабую, терять нельзя, пока у меня в почтовом ящике не окажется конверт из издательства. До этого ничто еще не кончено.
За весну свет в городе совершенно переменился. Влажная мрачность оттенков, свойственная осени и зиме, исчезла. Цвета сделались сухими и легкими, белые стены домов отражали свет – даже не прямой, когда солнце скрывали облака, но все равно резкий и яркий, он будто бы приподнимал весь город над землей. Осенью и зимой Берген походил на чашу, неподвижную, принимающую все, что в нее попадало, а весной и летом горы словно раздвигались, подобно цветочным лепесткам, и город вырывался наружу, обретая свои права, гудя и вибрируя.
В такие вечера оставаться дома было невозможно.
Я постучался к Мортену и предложил сходить в «Кристиан», но только если он подкинет мне немного деньжат; он согласился, и вскоре мы уже сидели за столиком, глазея на проходящих мимо красоток, на одетых в черное интеллектуалок и на нарядных блондинок попроще, и болтали о том, как все сложно, постепенно пьянея, и вечер растворялся в привычной темноте. Я проснулся под кустом возле озера Лилле-Лунгегорсванн от того, что кто-то тряс меня за плечо, это оказался полицейский, он сказал, что спать тут нельзя, я поднялся и, не протрезвев, поплелся назад.
Я постучался в дом, где жила теперь Ингвиль, увидев меня, она удивилась, но и обрадовалась тоже, я это почувствовал и сам обрадовался. Помещение было просторное, угловое окно выходило на улицу Нюгордсгатен и концертный зал Григхаллен, я поздоровался с остальными жильцами, в лицо я их знал, но ни с кем прежде не говорил, все они так или иначе были связаны с Ингве. Ингвиль уже вполне влилась в студенческую жизнь, что радовало, но в то же время сделалась еще менее достижимой, я остался за бортом, она уже дважды говорила, что дорожит дружбой со мной, а значит, иных отношений у нас с ней не будет.
Мы сидели на большом диване, Ингвиль заварила чай, выглядела она счастливой, я смотрел на нее, стараясь не показывать, насколько я удручен и расстроен тем, что у нас с ней ничего не получилось и не получится, и когда мы попрощались, она, скорее всего, подумала, что я успокоился и мы с ней и впрямь теперь друзья.
Перед тем как уйти, я попросил ее одолжить мне сотню-другую. А то я совсем на мели, даже на курево не хватает.
– Ну конечно! – согласилась она. – Но ты мне потом верни!
– Ясное дело. Найдется у тебя две сотни?
Я уже задолжал и Ингве, и Асбьорну столько, что больше занимать у них не стоило. Еще я занимал у Мортена, Юна Улава и Анне. Выбираясь куда-нибудь с Ингве и его друзьями, я, бывало, стрелял по сотне и у них, навеселе все об этом забывали, и такие долги я не возвращал.
Две сотни у Ингвиль нашлись. Я сунул деньги в карман и сбежал по лестнице вниз, а Ингвиль вернулась к своим делам.
Странно, думал я, когда, выйдя на улицу, ощутил, как теплый воздух охватывает лицо, и увидел зазеленевшие деревья возле Григхаллена. Едва Ингвиль исчезла из вида, как я по ней затосковал. Всего несколько минут назад я видел ее, она находилась всего в метре от меня, наши колени соприкасались, она склонилась над столом, но уже в следующую минуту меня жгла и терзала мысль о том, что Ингвиль, наверное, сидит сейчас в комнате, погруженная в себя, ведь там, кроме нее, никого не существует.
В конце мая у Ингве началась сессия, и по вечерам я увязывался за его компанией, когда они ходили отмечать. В городе бурлила жизнь, повсюду были люди, воздух согрелся, деревья взорвались зеленью, и когда вечером я бродил под светлым небом, по серым сумеречным улицам, на которые больше не опускалась темнота, все это напитывало меня силой, все это поднимало мне настроение, я с такой остротой ощущал, что живу, а главное, что хочу жить и дальше.
Год закончился, на следующий день в академии предстоял выпускной вечер, мы готовились получить дипломы, или, как там это называется, документ, подтверждающий, что мы в ней отучились. Я собирался сходить туда, попрощаться со всеми и навсегда об этом забыть. И никогда больше не вспоминать.
Однокурсники Ингве веселились, к нашему столику то и дело приносили пиво, и хотя я по большей части отмалчивался, выбрав свою тихую ипостась, но тем не менее участвовал в общем веселье, пил, и улыбался, и смотрел на остальных, а те болтали о том о сем. Из собравшихся я знал лишь Улу, других лишь мельком видел прежде, поэтому сел я рядом с ним, он всегда немного опекал меня – в том смысле, что старался выслушать со всей серьезностью, точно я говорил что-то разумное или интересное, хотя сам был на порядок выше этого. Он даже над шутками моими смеялся. Но мне вовсе не хотелось связывать своим присутствием руки ни ему, ни Ингве – тот сидел с высоко поднятой головой, пил и болтал.
К тому времени, когда мы встали и вышли на улицу, дожидаясь остальных, я так опьянел, что мне чудилось, будто я в туннеле, со всех сторон темнота, а светло только впереди, там, куда я направляю взгляд или мысль. Я был свободен.
– А вот и наш Хьерстад! – воскликнул я.
– Прекрати, – оборвал меня он, – если думаешь, что это смешно, то ошибаешься.
– А по-моему, смешно, – сказал я, – мы чего, идем или как? Чего топчемся-то?
Ко мне подошел Ингве.
– Уймись давай, – сказал он.
– Ага, хорошо, – согласился я, – но мы чего не идем-то?
– Ждем кое-кого.
– Ты чего, не рад, что все хорошо?
– Рад.
Он повернулся к остальным. Я поискал в карманах сигареты, зажигалка не работала, и я швырнул ее на асфальт.
– Огонька не найдется? – спросил я чувака, похожего на Хьерстада, тот кивнул, вытащил зажигалку и, прикрыв ладонью пламя, дал мне прикурить.
Я сплюнул, затянулся и огляделся. Девушки в нашей компании были лет на пять старше меня, но выглядел я неплохо, и ведь порой двадцатилетние трахают двадцатипятилетних?
Вот только говорить с ними мне было не о чем, особенно сейчас, когда я так напился, поэтому ничего не выйдет. Сперва нужно поговорить, это я успел усвоить.
Неожиданно все зашагали по улице, я заспешил следом, старался держаться в середине, видел в нескольких метрах впереди голову Ингве, и светлая майская ночь со всеми ее запахами, разгоряченными голосами, другими людьми, внушала мне мысль о том, как все хорошо. Я – студент, живу в Бергене, иду с компанией таких же студентов праздновать и веселиться, мы идем по Хёйдену к Нюгордспарку, который тихо дышит в темноте, зажатый между улицами и зданиями, на дворе 1989 год, мне двадцать лет, во мне кипят силы и жизнь. И глядя на тех, кто шел рядом, я думал, что они не такие, что такой я один, что я поднимусь, все выше и выше, продвинусь, все дальше и дальше, а они останутся, где были. Журналисты херовы. Медиапридурки. Долбаные теоретики. Что они знают о жизни? Что они знают о том, что действительно важно?
Услышьте, как колотится мое сердце.
Услышьте, как колотится мое сердце, сраные имбецилы. Услышьте, как оно бьется!
Посмотрите на меня! Посмотрите, сколько во мне силы!
Я раздавлю каждого из них. Для меня это пустяки. Я двигаюсь вперед, вперед и вперед. Пускай унижают меня, пускай гнобят, им не привыкать, только я ни за что не сдамся, я не таков, а все остальные придурки вообразили себя такими крутыми, а внутри у них ничего нет, одна пустота.
Парк.
О, вход в парк, зашибись! Охеренно. Густая листва, зеленая, почти черная в сумерках, и пруд за деревьями. Гравий и скамейки.
Я раскрылся навстречу этому всему. Принял его в себя. Остальные остановились, кто-то достал из кармана связку ключей и отпер дверь особняка напротив парка. Мы поднялись по старой раздолбанной лестнице, вошли в старую раздолбанную квартиру. Высокие потолки, камин в углу, половички на деревянных половицах, мебель как в пятидесятые, купленная на блошиных рынках или у старьевщиков, постер с Мадонной, еще один – уорхоловский Элвис с пистолетом, и афиша первого «Крестного отца».
Мы сели. На столе появились стаканы и выпивка. Ингве уселся на стул в торце стола, я – на стул напротив, чтобы не сидеть вплотную с кем-нибудь на диване.
Я пил. Перед глазами темнело. За столом текла беседа, я встревал в нее, порой Ингве поглядывал на меня, и по его глазам я видел, что ему не нравится то, что я говорю, а может, как я это говорю. Решил, будто я его позорю. Ну и пускай, мне какое дело.
Я встал и пошел в туалет. Отлил в раковину и рассмеялся, представив, как на следующее утро кто-нибудь заткнет эту раковину пробкой, наполнит водой и станет умываться.
Я вернулся, залил в себя еще виски, темнота сделалась почти кромешной.
– Гляньте на парк! – воскликнул я.
– А чего там? – спросил кто-то.
– Слушай, псих, давай-ка уймись, – сказал Ингве.
Я поднялся, схватил стакан и что было силы швырнул в Ингве. Стакан угодил ему в лицо. Ингве согнулся. Все повскакивали с мест, заорали и, похоже, устремились к нему. Я на миг замер, глядя на разворачивающуюся передо мной картину. Затем вышел в коридор, обулся, надел куртку, спустился по лестнице, вышел на улицу и нырнул в парк. Чувство, что я наконец-то совершил поступок, переполняло меня. Я посмотрел в небо, светлое, легкое и прекрасное, посмотрел в зеленую темноту парка и исчез, как будто меня выключили.