м было порой мучительно.
Помимо общих занятий у нас имелись и курсы по выбору, например кинематография, или музыка, или углубленное изучение некоторых теоретических предметов; и когда выдалась возможность, я поднял руку и спросил, не организуют ли для нас писательские курсы. Для тех, кто хочет научиться писать художественную литературу? Предложение приняли с восторгом – если кому-то интересно, курсы, разумеется, организуют. Став своего рода лидером нашего небольшого литературного кружка, я первым делом заявил, что нам, в отличие от всех остальных, вовсе не обязательно вставать в семь утра, потому что когда ты писатель, то очень часто бодрствуешь всю ночь, именно тогда приходит вдохновение, и – что невероятно – куратор нашей группы купился: да-да, разумеется, в семь вставать будет тяжеловато, я посмотрю, чем смогу вам помочь. И он смог – участникам литературного кружка и впрямь разрешили спать по утрам дольше. Мне сделалось стыдно – куратор был добрым и желал нам добра, а мы этим пользовались, впрочем, с другой стороны, я же не просил меня сюда привозить, и в том, что они так по-доброму настроены, моей вины нет.
К нам даже приглашали писателей. Как-то из Осло к нам на день прилетел Ариль Нюквист – учить нас писать. Глядя на нас своими печальными глазами, он спросил, кто из присутствующих всерьез занимается литературой – кто в дальнейшем собирается писать. Руки не поднял никто. Мы просто тут отсиживаемся, сказал кто-то. Ясно, ответил Нюквист, не лучшая стартовая позиция, но постараемся извлечь пользу и из нее. Тут мне стало и вовсе стыдно: он, когда-то и сам пламенный пацифист, оставил семью и ринулся в Хюстад преподавать будущим альтернативщикам, а тут такой прием. Однако платили ему, по всей видимости, неплохо, так что большой беды в этом не было.
Как-то у нас в спортзале проводили ролевую игру. Мы должны были изображать членов мирового сообщества – кто-то представлял США, кто-то – Россию, еще были Китай, Индия, ЕС, Скандинавские страны и Африка, и каждому выдали памятку, как ему действовать. Преподавательница предложила мне роль генсека ООН, то есть модератора всей этой масштабной конференции. Почему ее выбор пал на меня, я понятия не имел, но такое иногда случалось, – меня выдвигали и наделяли некими полномочиями. Когда я изучал литературоведение, один из лекторов тоже меня приметил и во время занятий мог ни с того ни с сего указать на меня и спросить, а как считает Карл Уве Кнаусгор?
В общем, я, сидя в спортивном зале, пытался предотвратить мировую войну, организовывал встречи сторон, вел переговоры и предлагал компромиссы. Единственный мой знакомый там, Юс, представлял Россию. Юс был из тех, кого дедушка называл «голова», он изучал социологию и оценки получил такие, каких там не ставили много лет, вернее сказать, никогда; учился он в Париже, и остальным моим знакомым студентам о таком уровне оставалось лишь мечтать. Впрочем, ничто из этого на нем никак не сказывалось, его скромность граничила порой с жертвенностью, он был искренне добрым и дружелюбным, и ни у кого не нашлось бы ни единого дурного слова о нем; заботливый и отзывчивый, и потому, как я неоднократно убеждался, ранимый, он, однако, сколотил себе компанию друзей, которые как бы защищали его, служили ему охраной. Сын фермеров из Йолстера, что в нескольких километрах от того места, где жила мама, он обладал физической силой, но она была для него словно чем-то второстепенным и не бросалась в глаза. А в глаза бросалась его чувствительность. Возможно, сам себе он казался совершенно обычным, откуда мне знать, но в таком случае он ошибался, я никогда не встречал никого, в ком, как в нем, соединялось бы столько всего настолько разного.
В нашей игре он представлял Россию и ухитрился тактически обставить всех, в том числе и меня, так что Юс, то есть Россия, в конце дня стал обладателем обширных территорий в Европе и Азии и превратился в единственную сверхдержаву, почти завоевавшую мировое господство.
Сам он только весело посмеялся над этим.
Вечером в общей гостиной, где горел камин, гремела музыка, все играли или читали газеты, курили и пили пиво, ко мне подошел полукриминальный лоботряс из Бергена. Я стоял, прислонившись к лестничным перилам, он угрожающе придвинулся вплотную.
– Ты кем себя на хрен вообразил? – проговорил он. – Генсек ООН, гляньте-ка. Типа с книжками сидишь. Но ты пустое место.
– Я и не претендую, – сказал я.
– Заткнись, – бросил он и скрылся из виду.
Про него рассказывали всякое. Например, что он явился в кабинет директора лагеря и заорал: «Fuck you and your family!» – и то, что он добавил про семью, мне показалось забавным. Таких, как он, в лагере обреталось двое или трое, они были сильные, им ничего не стоило набить мне морду, но тупые как пробка, они ничего не соображали, а их бездонное невежество производило на занятиях невероятнейший эффект – в тех нечастых случаях, когда они вообще туда приходили.
Что такие свирепые типы оказались именно в лагере, взявшем на щит лозунги пацифизма и миротворчества, выглядело, конечно, парадоксально, но в то же время логично, в каком-то смысле они тоже были «альтернативщиками», существуя отчасти в согласии с социальными нормами, отчасти вне их, но именно в том и состояла альтернативная культура эпохи семидесятых: убери из нее идеологию, и останется только асоциальность и наркотики.
Еще там была компания музыкантов из Бергена. Родом из Лоддефьорда, Фюллингсдалена, Осане, они держались вместе – развалившись на диване, разглядывали комиксы или смотрели телевизор, но едва начав играть, словно перерождались, будто некие демоны, они выстраивали сложнейшую звуковую среду из ничего, в совершенстве владея всеми инструментами, но потом, после подобных взрывов, снова плюхались где-нибудь и жевали жвачку. Исключение составлял Калле, городская знаменитость, со своими группами он уже выпускал пластинки и ездил в турне, а сейчас вместе с Лассе Мюрволдом, легендой The Aller Værste! играл в группе, которую именовал «Конг Кланг». Совсем не похожий на остальных наших музыкантов, он интересовался не только музыкой, был открытым, да еще каким, и вообще очень ярким, но, когда он заговаривал на темы, в которых я что-то смыслил, например о литературе, в нем обнаруживалась наивность, и это трогало меня, как всякое проявление слабости в сильном человеке. Я старался держаться особняком, ходил в основном один, кое-что читал, например «Волшебную гору» Томаса Манна – я купил ее на датском, потому что норвежское издание оказалось сокращенным. Романов лучше я уже много лет не читал, в нем притягивала смесь здорового и болезненного; впервые это проявляется, когда у Ганса Касторпа, покинувшего санаторий и отправившегося на прогулку по прекрасным горным склонам, открывается внезапное и неостановимое носовое кровотечение, а затем в женщинах, привлекающих главного героя, Манн фиксируется на признаках нездоровья: лихорадка, блеск в глазах, кашель, сутулые спины и плохая осанка, – и все это на фоне зеленых долин и сверкающих альпийских вершин. Захватывали меня и нескончаемые споры иезуита и гуманиста, похожие на смертельные дуэли, где все поставлено на кон. Они тоже как-то связаны с этим описанием жизни в санатории, они тоже часть всего этого, понимал я, но объяснить не мог: контекст их дискуссии был мне незнаком.
Когда мне было восемнадцать, я прочел «Доктора Фаустуса». Единственное, что мне запомнилось оттуда, это крах Адриана Леверкюна, когда его величайший творческий прорыв оборачивается впадением в детство, да еще грандиозное начало, когда Цейтблом и Леверкюн еще дети и отец будущего композитора показывает им несложные эксперименты, в которых заставляет мертвую материю вести себя так, будто она живая. Позже я прочел «Смерть в Венеции», про старика на пороге смерти, который наносит грим и красит волосы, чтобы произвести впечатление на прекрасного юношу.
Присутствием Смерти отмечено у Манна все, без нее это были бы отвлеченные размышления об искусстве и философии, эти книги занимают центральное место в великой европейской традиции, однако ни одна из них не экспериментальна, в отличие от романов Джойса или Музиля, им недостает некой самостоятельности формы, и я ломал голову, почему, если оба они на такое пошли, то почему Манн – нет? Рассуждения об авангарде он вкладывал в уста ревнителей традиций вроде Цейтблома. Эспен, мой лучший друг, читать Томаса Манна не собирался, его романы, вероятно именно в силу их традиционности и буржуазности, не попадали в сферу его интересов. Эспен был поэт и отличался литературной всеядностью, неукротимым любопытством и тягой к знаниям, но его притягивали в первую очередь максимально авангардные вещи, а романы, тяготеющие к реализму, в их число не входили. Эспен предпочитал своих французских и американских поэтов, я – классические романы, мы пересекались посередине, на таких писателях, как, например, Томас Бернхард, Тур Ульвен, Клод Симон, Вальтер Беньямин, Жиль Делез, Джеймс Джойс, Сэмюэл Беккет, Маргерит Дюрас, Стиг Ларссон, Тумас Транстремер. Когда я говорил о Томасе Манне, Эспен слушал, но мне ни за что на свете не удалось бы заставить его потратить время на чтение, да я и не осмеливался, вдруг Эспену роман не понравится, а это больно ударит по мне и моим вкусам. В наших отношениях я усматривал сходство с дружбой Леверкюна и Цейтблома из «Доктора Фаустуса»: Эспен художник, корпящий в студенческой келье над своими апокрифическими книгами, поэт, гений, я – обычный человек, случайно затесавшийся к нему в друзья, который наблюдает за его работой и которому хватает ума понять, насколько она необыкновенна и то, что ему самому никогда не хватит таланта сотворить что-то сопоставимое. Я мог писать о литературе подобно тому, как Цейтблом писал о музыке, сам ее не создавая. Но поделись я своими умозаключениями с Эспеном – и он принялся бы горячо возражать, он таким себя не считал, это я знал, и все же разница между нами была огромна, он, как нечто само собой разумеющееся, читал Экелёфа, Целана, Ахматову, Монтале, Эшбери, Мандельштама – поэтов, мне едва известных, и при этом в его интересе к книгам не было ни капли позерства, присущего, к сожалению, мне, я размахивал именами писателей, как средневековые рыцари махали флагами и вымпелами, а Эспен – нет, он был настоящим.