.
– А ты, как я понимаю, собрался заняться литературоведением?
– Ну да.
Мы помолчали.
– Жаль, что ты переезжаешь, – заговорил я.
– В Бергене я уже побывал. Как тут, знаю. Пора еще что-нибудь посмотреть.
– Я думал, может, осенью в Стамбул поехать, – сказал я, – снять там комнату и пожить год, сидеть и писать.
– А почему не поедешь?
Я пожал плечами:
– Есть ощущение, что мне надо еще тут кое-что наладить. Да и писать мне не о чем. Иначе говоря, все, что связано с писательством, меня удручает. Мне надо учиться. А это можно делать и тут.
– Поехали в Упсалу?
– Нет. Какого хера я там забыл?
– А я какого хера там забыл? В том-то и суть. Главное – поехать в какое-нибудь место, про которое ничего не знаешь, и посмотреть, что произойдет.
– Но я не хочу, чтобы что-то происходило, – возразил я, – вот честно.
Я поставил чашку на какую-то коробку и встал. Из его окна открывался вид на парк, на дом, где я жил, и дальше на фьорд и острова вокруг. Над ними висело солнце, густо-оранжевое на фоне ярко-синего неба, а деревья в парке отбрасывали длинные узкие тени.
– Ну, удачи тебе. Ты напиши тогда, а я тебе отвечу, ладно?
– Ладно.
Мы пожали друг другу руки, и я пошел к себе. Отпирая дверь квартиры, я, разумеется, не знал, что в следующий раз увижу его лишь спустя четырнадцать лет, ведь с нашей встречи прошло всего несколько минут и я рассчитывал, что Гейр, проведя год в Упсале, вернется в Берген, бросить все навсегда – сам я с этой мыслью лишь играл и не принимал ее всерьез. Для себя я решил, что проведу еще год в Бергене, а уж потом перееду и займусь чем-нибудь еще.
Я перечитал письмо с отказом. Потом сел перед камином, смял несколько листков бумаги и принялся подкладывать их в огонь. Роман у меня был в трех экземплярах, два из них я сжег. А третий решил отдать Ингвиль. И после этого оставить ее в покое. Больше не стану ни заходить к ней, ни звонить, хватит глупостей, покончим с ними. Роман будет моим прощальным приветом.
Заодно я сжег и дневники, а оставшуюся рукопись положил в пакет и пошел к центру.
Входная дверь была открыта, я поднялся на второй этаж и позвонил. Открыла Ингвиль.
– Привет, – сказала она, – рада тебя видеть.
– Взаимно.
– Мы тут обедаем, – сказала она, – зайдешь?
– С удовольствием, – согласился я.
Я вошел в квартиру, разулся, оставил пакет в коридоре и прошел за ней в гостиную. За столом сидели восемь человек – те, кто жил в квартире, и их друзья. Всех их я знал. Вот только их-то пригласили, а я явился без приглашения, и смотрели они на меня чуть настороженно.
– Пообедаешь с нами? – предложила Ингвиль.
Я покачал головой.
Когда для тебя на угол ставят дополнительную тарелку – это унизительно, жалкая тарелочка непрошеного гостя.
– Нет, я с тобой поговорить хотел, но это можно и потом.
– Ладно, – кивнула она.
Кровь бросилась мне в лицо: все пошло наперекосяк. Я заявился сюда, меня все видели, а теперь ухожу. Зачем приходил, так и неясно.
– Пока, – попрощался я, понимая, как по-дурацки выгляжу.
– Пока, – сказали все.
Ингвиль проводила меня до двери.
– Я только в туалет зайду, – сказал я и направился к туалету.
Ингвиль вернулась на кухню, а я выскользнул обратно в коридор, взял пакет с рукописью, быстро прокрался к ней в комнату, положил пакет на кровать, вышел и как раз обувался, когда она направилась к себе.
По крайней мере, она удивится, думал я, сбежав по ступенькам и нырнув в теплый летний вечер, на улицы, залитые солнечным светом, а в этом и смысл.
Университет стал для меня началом новой жизни. И, что немаловажно, точкой опоры. Точкой опоры были лекции, точкой опоры был читальный зал, точкой опоры были книги. Что бы ни случилось, как бы отвратительно я себя ни чувствовал, можно в любой момент пойти в читальный зал, найти место и читать там сколько захочется, никто и слова не скажет, никто не сочтет это странным, ведь в том-то и суть университета. Я купил двухтомную историю мировой литературы и штудировал ее, автора за автором, начиная с Гомера и заканчивая шестидесятыми, старался запомнить строчку-другую о каждом, о том, чем они занимались. Я исправно посещал лекции: Киттанга – об античной поэзии, Бувика – об античном эпосе, Линнеберга – об античной драме. Между бессчетными именами и цифрами вдруг проступали образы огромной эмоциональной силы. Одиссей обманывает циклопа, назвавшись именем Никто. Он потерял себя, но выиграл жизнь. Пение сирен. Слышавшие его тоже теряли себя, влекомые к сиренам, они делали все, что могли, дабы к ним приблизиться, и гибли. Сирены – одновременно Эрос и Танатос, вожделение и смерть, самое желанное и самое опасное. Орфей, чье прекрасное пение околдовывало всех, кто его слышал, так что они теряли себя, спустился в царство мертвых за Эвридикой и мог вывести ее оттуда, если бы ни разу не оглянулся, но он оглянулся посмотреть на нее и потерял навсегда. Об этом пишет французский философ по имени Бланшо, я читал его эссе об Орфее, где говорится, что искусство Орфея – это сила, понуждающая ночь раскрыться, однако нужна ему лишь Эвридика, это она – предел того, что его искусство может достичь. Эвридика, в сущности, – иная ночь, говорит Бланшо.
Эти мысли были чересчур масштабны для меня, но все равно притягивали, я пытался уместить их в голове, ухватить, сделать своими, но тщетно, я смотрел на них со стороны, зная, что их окончательный смысл от меня ускользает. Придать сакральное сакральному? Ночь в ночи? Я узнавал и главный образ, появляющийся и исчезающий, одновременное присутствие двух начал, когда одно отрицает другое, такой образ часто встречается в стихах; мне нравились рассуждения о ночи, о иной ночи и о смерти, но стоило мне попытаться сформулировать эти мысли по-своему, то есть выйти из предлагаемой формы, как они делались банальными и глупыми. Это как в скалолазании: ногу надо ставить строго сюда, а рукой хвататься точно за вон то, иначе либо останешься на месте, либо сорвешься вниз.
Предельное исчезает, стоит его увидеть или осознать. В этом сердцевина мифа об Орфее. Но что же оно такое?
Когда я вечерами сидел в читальном зале, старом и исполненном некоего сумрачного настроения, и читал Бланшо, во мне рождалось совершенно новое ощущение, какого я не знал прежде, – невероятное возбуждение, словно я приближаюсь к чему-то необычайному, и при этом столь же невероятное нетерпение, я рвался туда, и два этих чувства были настолько противоречивы, что хотелось вскочить, побежать и закричать и одновременно замереть и читать дальше. Удивительно, но беспокойство охватывало меня как раз в тот момент, когда я читал что-нибудь хорошее и понятное, что я способен был принять, оно будто делалось для меня нестерпимым. Тогда я время от времени отрывался от книги и вставал, и пока я шел по коридорам, поднимался по лестнице в столовую на втором этаже, возбуждение и нетерпение смешивались во мне с изумленно уронившим челюсть осознанием, что было неким образом связано с тем, что этими путями я проходил в полном одиночестве, и в подобном состоянии глубинного душевного смятения я покупал кофе, садился за столик и старался выглядеть как можно более невозмутимо.
В таком стремлении поглощать знания было и нечто паническое; то и дело я вдруг ужасался, что на самом деле ничего не знаю, что надо спешить и нельзя терять ни секунды. Спешку эту было почти невозможно приладить к той неторопливости, которой требовало чтение.
В середине сентября мы с Ингве поехали во Флоренцию, добрались туда на поезде и четыре дня жили в «Пенсьоне Пальмер» недалеко от собора – предыдущим летом, когда мы с Ларсом путешествовали автостопом, я останавливался в той же гостиничке. О том, что между нами произошло, мы с Ингве не говорили, обходили его, мы – братья, эта связь сильнее всего остального, и все же что-то изменилось, пожалуй большей частью во мне, исчезли остатки непосредственности, и теперь, когда мы были вместе, я обдумывал каждое свое слово и действие. Возникающие паузы казались мучительными, мы же братья, нам полагается болтать легко и непринужденно, а мы умолкали, и я ломал голову, чем бы поестественнее нарушить молчание. Заговорить про какую-нибудь музыкальную группу? Про Асбьорна или еще кого-нибудь из его друзей? О футболе? О том, что происходит вокруг, о городе, мимо которого проезжает наш поезд, о сценке под окном нашей гостиницы, о красивой женщине, что входит в бар, в котором мы сидим? Иногда это получалось – например, мы обсуждали различия между девчонками дома и теми, которых видели здесь, необыкновенно элегантными, что проявляется не только в одежде, облегающих куртках и узких пальто, высоких сапогах и узких изящных шарфах, но и в походке, отработанной и грациозной, абсолютно не похожей на походку наших одетых в ветровки девчонок, не подразумевающей ничего другого помимо процесса перемещения, они ходят чуть наклонившись, готовые к тому, что в любой момент разверзнутся небеса, чуть вприпрыжку, чуть враскачку, ничего лишнего, главное – вперед! Но в то же время вид итальянских женщин, потому что слово «девчонки» им не подходит, ввергал в тоску, – они существовали в другом измерении, они были не для нас, таких же незамысловатых, как наши норвежки, достаточно бросить взгляд на молодых итальянских мужчин, столь же элегантных и изящных, как и их женщины, знающих правила игры и к тому же ухаживающих за ними с такой галантностью, до какой нам, даже тренируйся мы ежедневно целый год, да нет, даже учись мы шесть лет подряд элегантности и учтивости в университете, не дорасти и близко.
– Я впервые попробовал бифштекс, когда мне было двадцать два года, – сказал Ингве, когда мы с ним сидели на terrazza с чашечками эспрессо, который, мы знали, полагается пить стоя, и тем не менее пили его сидя. Мы же норвежцы, нам что пить его у барной стойки, что встав на голову.
– Я думал, что бифштекс и отбивная – это одно и то же, – сказал он.