Надежды — страница 52 из 112

808 State выпустили «808:90», Pixies – «Doolittle», Neneh Cherry – «Raw Like Sushi», Golden Palominos – «A Dead Horse», Raga Rockers – «Blaff». У людей появились домашние компьютеры. Поговаривали о том, что в Бергене запустят общенорвежский коммерческий телеканал. Raga Rockers выступили в бергенском «Максиме», и когда какой-то парень забрался на сцену и прыгнул оттуда в зал, Арильд завопил: «А вот и Ингве!» Ингве такого ни за что бы не устроил, поэтому все расхохотались. Я прочел «Божественную комедию» по-новонорвежски и сделал по ней реферат, представив на курсе, который читал Бувик, доклад на сорок пять минут, – из-за которого несколько недель жил в страхе, но все прошло удачно, по крайней мере, если верить Эспену. Бувик сказал, что я слишком цепляюсь за Лагеркранца, однако это допустимо, а после стал иногда вызывать меня на занятиях, и его в самом деле интересовало мое мнение на самые разные темы. Я краснел и мямлил, и все наверняка замечали мою неловкость, и все же я был горд, ведь спрашивает он именно меня. Бувик мне нравился, нравился стиль его лекций, то, как легко он загорается энтузиазмом, при том что он преподаватель с многолетним стажем, а мы находимся в самом низу иерархии. Белокурый, коротко стриженный, всегда элегантно одетый, он был привлекательный мужчина с чуть женственными жестами и движениями, впрочем, насколько я понимал, докторскую он защитил во Франции, так что жесты эти, видимо, преимущественно служили выражением его рафинированности, манер столь изысканных, что они сквозили и в жестах тоже. Линнеберг во многом являл собой его противоположность: разговаривал на придуманном диалекте пролетарского Осло и всячески его утрировал, носил в ухе серьгу, обладал крупной, массивной головой, то и дело сардонически улыбался и любил эпатаж – например, однажды читал лекцию, нацепив красный клоунский нос, а диссертацию защищал в маске обезьяны. Рассказывая о Брехте, он попыхивал огромной сигарой. Оба преподавателя имели на нас немалое влияние, были фигурами значимыми и, приди они на студенческую вечеринку, смогли бы склеить любых девчонок; аудитория, где они читали лекции, всякий раз наполнялась энергией, причем не в силу интеллектуального любопытства студентов и их жажды знаний. Оба обладали статусом богов, которые сошли с Олимпа и сели с нами за одним столом в столовой. Чего, впрочем, не было ни разу. Тот факт, что Бувик задал мне два вопроса на лекции, в моих глазах был все равно что свидетельство благосклонности «короля-солнца». Мнения других на этот счет я не знал, я ни с кем особо не заговаривал, не считая Эспена и Уле. Зато почувствовал, что теперь предмет мне дается, после реферата по эстетике у Флёгстада я почувствовал, что взломал их код. Главное в научном тексте – суметь скрыть то, чего не знаешь. Это всего лишь язык, техника, а ею я овладел. Пробелы есть у всех, но существуют приемы, помогающие их спрятать, надо лишь знать как. Я, например, не читал Адорно, практически ничего не знал о Франкфуртской школе, просто нахватался по верхам, но, работая над рефератом, ухитрился преподнести свои отрывочные знания так, что они выглядели намного глубже и обширнее. Другая штука, тоже крайне одобряемая, состояла в умении переносить знания из одной сферы в другую, зачастую неожиданным образом, но и это оказалось несложно, требовалось только перекинуть между ними мостик, и текст приобретал нечто новое и оригинальное, хотя на самом деле в нем не было ни нового, ни оригинального. От тебя не требовалось какого-то выдающегося реферата или даже просто хорошего, его единственный смысл состоял в том, чтобы показать: ты думаешь своей головой, имеешь собственное мнение, ну и еще, разумеется, продемонстрировать, что ты знаком с темой.

Упоминая свои рефераты о Данте и Флёгстаде, я называл их эссе. Я тут недавно, кстати, эссе о Флёгстаде написал, а знаешь, в эссе о Данте я затронул…

Однажды мы с Эспеном вышли покурить под козырек факультетского корпуса; со свинцового неба лил дождь, и я заметил в Эспене что-то странное, какую-то настороженность сверх обычной, и уже собрался напрямую спросить, что с ним, когда он вдруг взглянул на меня.

– Думаю подать документы в Академию писательского мастерства, – сказал он.

– О? – отозвался я. – Здорово! Я и не знал, что ты пишешь. Но догадывался. Хе-хе.

– Я подумал, может, ты почитаешь кое-что из того, что я написал? А то я не знаю, что именно им отправить. И вообще есть ли смысл.

– Да, разумеется, – согласился я.

– Я вообще-то сегодня несколько текстов с собой захватил. Если хочешь, заберешь потом?

Передавал он их мне со всяческими предосторожностями. Словно мы с ним шпионы, а его рукописи – секретные документы, от которых зависит безопасность не только нашей страны, но и всего Североатлантического альянса. Он поспешно выхватил из сумки папку и, заслонив ее телом, сунул мне в пакет. И едва дело было сделано, мы тотчас же заговорили о чем-то совершенно постороннем.

В том, чтобы писать тексты, ничего постыдного не было, напротив, для литературоведа это считалось неким суперуспехом, наивысшим достижением, а вот заявлять об этом было стыдно, ведь пишут-то все, и до тех пор, пока твое сочинение не опубликовали в журнале или, о счастье, в каком-нибудь издательстве, оно не считается, его все равно что нет – и в таком случае сообщить без нужды, что ты что-то пишешь, означало потерю лица, признание, что на самом деле тебе хочется заниматься совсем другим, что у тебя есть мечта, которая, и это главное, вряд ли осуществится. Пока не доказано обратное, все, что пишут студенты-филологи, пишется в стол. Со мной дела обстояли немного иначе, так как я отучился в Академии писательского мастерства и таким образом получил «право» писать, но я знал, что, написав что-нибудь неудачное, тотчас же утрачу эту легитимность.

Вот я и осторожничал. К текстам, которые в величайшей тайне передал мне Эспен, с одной стороны, следовало относиться так, словно их не существует, а с другой стороны, для Эспена они, видимо, играли роль намного, намного более существенную, чем Североатлантический договор.

Я обошелся с ними уважительно и бережно, как они того и заслуживали. Папку открыл лишь дома, оставшись в одиночестве. Когда я прочел сочинения Эспена, оказавшиеся стихами, я пожалел, что не предупредил его: надо было сказать, что я, хоть и учился в Академии писательского мастерства, ничего не умею, в действительности я пустышка; я сразу же понял, что стихи хорошие, я с первой же строчки заметил в них то, что отличает хорошие стихи, однако ничего сказать о них я был не в состоянии. Ни почему они хорошие, ни почему могли бы быть лучше. Они хорошие, и все.

Впрочем, Эспен ничего не заподозрил и уточнять не стал, обрадовавшись уже тому, что стихи мне понравились.

* * *

Однажды в выходные мы с Гунвор отправились в гости к моей маме. Она переехала в дом в Йолстере в пятнадцати километрах от Фёрде. Дом, старый и красивый, стоял посреди небольшой равнины, окруженной фермами на склонах вздымающихся гор. По другую сторону дороги протекала река Йолстра. Мы доехали туда на автобусе, который остановился в сотне метров от маминого дома, над рекой; пока мы шли, висел морозный пар; мама приготовила нам ужин и, когда мы ввалились в прихожую, вышла нам навстречу, они с Гунвор, улыбаясь, пожали друг дружке руки, я слегка волновался, но не больше, чем Гунвор, – та давно уже переживала из-за предстоящего знакомства и твердила про него всю дорогу, пока мы сюда ехали. Впервые с шестнадцати лет я знакомил с мамой свою девушку, первую свою девушку во взрослой жизни и, как нам казалось, последнюю. И для меня, и для Гунвор было важно, чтобы маме она понравилась.

И она, конечно же, понравилась. В Гунвор не было заметно ни напряжения, ни тревоги, она вела себя как обычно, и обе сразу нашли общий язык, я заметил их взаимное расположение и обрадовался ему, а еще тому, что теперь Гунвор увидит, как мы ладим с мамой и ладили всегда, услышит наши с ней долгие разговоры и увидит в них меня словно в ином свете, меня нынешнего, ставшего близким с Гунвор, тем, каким я был, когда был близок только с мамой, более цельным, менее двойственным.

В камине потрескивал огонь, а мы сидели за столом и болтали. Снаружи, из ледяной речной долины, доносился далекий шум проезжающих машин.

– Какая у тебя потрясающая мама, – сказала Гунвор, когда мы легли спать.

– И ты ей нравишься, – сказал я.

– Думаешь?

– Да, это сразу видно.

На следующий день мы втроем поехали к Боргхильд, бабушкиной сестре. Она была полная, с могучими руками и седыми кудряшками, и носила очки с толстыми стеклами, из-за которых глаза ее казались пугающе огромными. Давно овдовевшая, Боргхильд обладала острым как бритва умом, была в курсе самых невероятных вещей на свете и рубила сплеча, когда ей что-то не нравилось.

Она бесцеремонно разглядывала Гунвор.

– Так это наши юные студенты пожаловали! – сказала она.

Мы расположились в маленькой гостиной, где на столе высилась стопка журналов, поверх которой лежала огромная лупа, Боргхильд ушла на кухню, где приготовила кофе и лефсе и через пять минут принесла их нам, сокрушаясь, что у нее нет для нас угощения получше.

– Здесь, в деревне, Боргхильд готовит свадебные угощения, – объяснила мама.

– Да это когда было, – возразила Боргхильд.

– С последнего раза ведь еще и полугода не прошло? – улыбнулась мама.

– Да ерунда, – отмахнулась Боргхильд, – свадьбы нынче не те, что прежде. Раньше их по три дня играли!

Мама принялась расспрашивать ее о разных родственниках, а Боргхильд отвечала.

– Бабушка выросла на ферме вон там, внизу, – сказал я Гунвор, и она поднялась и подошла к окну посмотреть. Я встал у нее за спиной. Подавив желание обхватить ее груди, возникавшее, стоило подойти к ней сзади, я ограничился тем, что приобнял за плечи.

– В моем детстве там еще стояли постройки шестнадцатого века, – сказала Боргхильд.

Я взглянул на нее, и по спине у меня побежали мурашки.