Я закурил, мы подошли к Хансу, проболтали несколько минут, а затем какая-то девушка похлопала в ладоши и в зале повисла тишина, внезапная, словно взлет испуганных голубей. Девушка приветствовала всех. Гостей ждет ужин, поздравления, веселье и, наконец, выступление группы «Кафкаварка».
Желудок свело до боли.
Мы подошли к столу, где на каждом месте лежала карточка с именем, я нашел свою и сел, к несчастью далеко и от Ингве, и от Ханса.
На каждой именной карточке было написано по одному предложению – видимо, характеризующему гостя. На своей я прочел: «Снаружи – двадцатилетний, внутри – тысячелетний».
Так вот каким меня видят? Вот каким считают?
В последний год я говорил все меньше, а молчал все больше, наверное, на это и намек.
Моя соседка, девушка в короткой черной юбке с оборкой из чего-то вроде тюля, в черных чулках и красных туфлях на высоком каблуке, развернула салфетку и положила ее на колени. Я последовал ее примеру.
Девушка посмотрела на меня:
– Ты тут с кем-нибудь знаком? В смысле из организаторов?
– Ни с кем. – Я покраснел. – Я в группе играю.
– А-а. А на чем?
– На ударных, – ответил я.
– А-а.
Я на некоторое время отвернулся, и больше вопросов она не задавала.
Ел я молча, время от времени поглядывая на Ингве или Ханса – оба они были заняты разговором с соседями по столу.
Ужин тянулся вечность.
Снаружи свирепствовала буря. Разбушевавшийся ветер с грохотом гонял по улицам мусорные баки, и оконные стекла порой дребезжали.
Едва ужин закончился, я подошел к Ингве и Хансу и до самого нашего выступления от них не отходил.
Нас представили собравшимся, я вскочил, все захлопали, мы направились к инструментам, я уселся на маленькую табуретку за ударной установкой, нахлобучил на голову бейсболку с логотипом фермерского объединения – несмотря на блестящие научные карьеры, собравшиеся тут гости выросли среди тракторов, косилок и бочек с муравьиной кислотой, – вытер платком руки и взял барабанные палочки. Все молча смотрели на нас. Отсчитывать полагалось мне, но я не решался, боясь, что Пол или Ингве не готовы.
– Готовы? – спросил я.
Ингве кивнул.
– Давай, считай, – велел он.
Я проговорил про себя первую строчку «Не укладывается в голове».
Ладно.
Я отсчитал, и мы заиграли. К моему ужасу, при каждом ударе большой барабан отъезжал от меня. Недалеко, но все же, так что к концу композиции я сидел вытянув ногу, а если учесть, что я одновременно бил в малый барабан и тарелки, то, скорее всего, я напоминал паука, страшного, с растопыренными лапами.
Все захлопали, я вернул большой барабан на место, вслух посчитал и сменил паучью позу на обычную. Гости принялись танцевать, все шло неплохо, во многом благодаря Хансу: он выступал как ни в чем не бывало, без страха и, к счастью, без заморочек.
Утром, добравшись по пустынному, опустошенному бурей городу до дома, я расплакался. Совершенно беспричинно – все было хорошо, концерт прошел успешно, по крайней мере, насколько мы могли судить, но тем не менее стоило лечь на кровать, как из глаз хлынули слезы.
После Нового года мне предложили постоянную смену по выходным в Саннвикене, и я согласился.
Помимо этого, я попросил внести меня в список подменяющих санитаров, и постепенно, сам того не заметив, я уже работал там полный день. Учебу я забросил и соглашался на все, с упоением, жадно, мне хотелось работать еще больше, что я весь следующий год и делал. Иногда две смены подряд, в одном отделении утром, в другом вечером, так что получалось шестнадцать часов. Порой я неделями дежурил в самом тяжелом отделении, где санитарами устраивались в основном охранники, – мне там не нравилось; по правде говоря, я все время боялся, считал некоторых больных опасными, хотя охранники смеялись над ними, а время от времени, когда смотрели телевизор, даже сажали их к себе на колени и гладили, будто кошек.
Особенно пугал меня один пациент. Лет сорока, по имени Кнут, он походил на подростка. Худой, жилистый, с красивым выбритым черепом. Голову ему брили, потому что иначе он выдергивал волосы и ел их. Ел он и пыль, когда находил ее, а однажды вечером я увидел, как он открывает холодильник и достает оттуда луковицу. Он откусил кусок, из глаз брызнули слезы, но он продолжал ее грызть и вскоре, несмотря на слезы, доел всю луковицу целиком, вместе с шелухой. С ним случались приступы агрессии. Чаще всего он старался покалечить сам себя и однажды с такой силой ударился головой о стену, что череп треснул. Больше всего он любил ходить. Если бы его не останавливали, он бы до Сибири дошагал, все ходил, ходил, ходил, будто заведенный. Когда он с мрачными, ничего, кроме этого мрака, не выражающими глазами направлялся ко мне, я всегда пугался. Как-то раз мне надо было побрить ему голову, он сел в ванну и, похоже, почувствовал мой страх, потому что ухватил меня за руку, так что вырваться я не мог, и укусил. Потом мне вкололи антистолбнячную сыворотку. И отпустили домой. Но я вернулся в отделение, пускай я и боюсь, об этом никто не узнает.
Я «пас» суицидников, многие из них мыслили отчетливее, чем тяжелые хроники, у многих имелась зависимость, некоторые страдали сильным психозом или паранойей, другие – манией или депрессией, большинство из них были молодые.
В отделении, где я работал постоянно, я познакомился с другими сотрудниками, а потом стал ходить с ними в разные места. Кто-то из них жил поблизости, другие – в центре Осане, по вечерам в пятницу или субботу они собирали дома гостей, звали и меня, там я напивался в компании этих женщин лет тридцати пяти – сорока, а после мы ехали на автобусе в город и шли развлекаться. Если студенты ходили в бары в южной части города, неподалеку от Хёйдена, то больничный персонал предпочитал северные районы, возле набережной Брюгген, куда студенты, по крайней мере гуманитарных факультетов, и носа не показывали, разве что ради стеба. В барах тут стояли пианино, а разномастные бергенцы и жители окрестных деревень пели хором. Медсестры меня любили: от работы я не увиливал, а мою немногословность, насколько я понял, они считали достоинством. Со мной они держались искренне и душевно, даже когда я напивался, тогда я отвечал им взаимностью; однажды я, ко всеобщему ликованию, внес одну из них вверх по лестнице, в другой раз рассыпался им в похвалах, честно высказав все, что у меня на сердце, и растрогавшись до слез от признательности. Особенно подружился я с медсестрой по имени Вибеке, с ней мы, если дел в отделении было мало, случалось, болтали все утро, и иногда она откровенничала со мной – мне она почему-то доверяла. Впрочем, кое-что меня тяготило. Особенно утомлял Оге. Бывший студент, он застрял в Саннвикене и теперь работал тут на полную ставку. Он попытался задружиться со мной, присосаться, то и дело ввязывался в больничные дрязги, и теперь хотел, во-первых, чтобы я выслушивал его нытье и сплетни, во-вторых – чтобы я поддержал его; я кивал и отвечал, мол, да-да, ты прав, ну надо же, так что он, похоже, решил, будто мы с ним правда друзья. Мы с ним часто вывозили пациентов на прогулки, Оге ныл, жаловался и смотрел на меня пронзительным взглядом, бородатый и бледный, недотепа, бедняга, неудачник, полагающий себя студентом, на порядок выше клуш-санитарок и высокомерных медсестер из психиатрии, которые строят ему козни и вечно его допекают; потом ему вдруг захотелось, чтобы я пришел к нему в гости и мы вместе куда-нибудь сходили, и тогда я впервые за всю взрослую жизнь отчетливо и ясно отказал другому человеку, обратившемуся ко мне с просьбой.
– Нет, пожалуй, нет, – сказал я.
Он отдалился и стал меня избегать.
Потом вернулся и стал обвинять меня, что я предатель.
Какой же мудак!
Когда я тем вечером шел домой, в голову мне пришла жуткая мысль: а что, если он – это я? Вдруг и мне предстоит сделаться таким же? Студентом-недоучкой, который годами мечется с места на место и подрабатывает санитаром, пока время и возможности не утекут, а вот это и станет жизнью?
Я, сорокалетний, буду сидеть тут и рассказывать молодым, пришедшим подработать студентам, что вообще-то собирался стать писателем? Хочешь почитать мой рассказ? Его не приняло ни одно издательство, но эти долбаные издательства цепляются за традиции и боятся рискнуть и напечатать того, кто сам рискует. Им хоть под самый нос гения сунь, они его не разглядят. Вот, смотри-ка, у меня в сумке случайно экземплярчик завалялся. Да, там про мою жизнь, а еще про больницу, сам увидишь, но это не наша больница. Что ты там изучаешь? Философию? Да, я за нее тоже было взялся. Но потом переключился на литературу. Джойсом занимался. Про интертекстуальность писал и все в таком духе. Джойса считали мастером. Ну, даже не знаю. Вроде он малек устарел, а с другой стороны, в литературе есть нечто универсальное, и оно… да, просвечивает сквозь время. Но ты возьми, почитай, а завтра, когда на смену придешь, расскажешь, как тебе. Ладно?
Мне было не сорок, а двадцать два, но в остальном все примерно так и выглядело. Я работаю, чтобы хватало на жизнь, а живу ради того, чтобы писать, но писать не умею, умею разве что об этом говорить. Что ж, не умею писать – буду хотя бы читать. Поэтому я стал выходить в ночную смену – так можно было сидеть и спокойно читать, а в последние два часа, когда хотелось спать и не получалось сосредоточиться, я мыл пол. Я прочитал «Аутистов» и «Комедию 1» Стига Ларссона, восхищаясь реализмом, таким естественным, за которым, однако, то и дело сквозило нечто угрожающее. Угрозой было внезапное обессмысливание бытия. Я прочел Флобера, «Три повести», они долго казались мне лучшим из всего прочитанного, тем, что били точно в яблочко, как затрагивали самую суть, особенно повесть о кровожадном охотнике, истребляющем всех животных, каких встречает на своем пути, – я понимал ее, она резонировала с тем, что я чувствовал и важность чего сознавал, но не объясняла этого в рациональных категориях, объяснять там было нечего, повествование было самодостаточно. Я прочел его исторический роман «Саламбо», совершенно неудачный, но великий в своей неудачности, Флобер вложил в него все, все свое мастерство и весь масштаб таланта, но втуне, роман вышел безжизненный, мертвый, персонажи выглядят марионетками, антураж – декорациями, однако искусственность тоже привлекательна, она тоже сообщает нам нечто, не только о том, что описываемое время в самом деле умерло навсегда, но и о том, что сам роман как артефакт, как продукт искусства имеет право на существование. Еще я прочел его роман о глупости – «Бувар и Пекюше», гениальный, потому что глупость Флобер находит не в самом низу, не на дне общества, а в середине, в среднем классе, и показывает ее во всем великолепии. Я прочел Тура Ульвена, наслаждаясь каждым написанным предложением, их неведомой мне доселе почти сверхчеловеческой точностью, тем, каким образом он все наделяет значимостью. Мы много говорили об этом с Эспеном – о том, что делает прозу Ульвена такой хорошей, что происходит в ней на самом деле. У него вещи и люди в определенной степени уравниваются, а психологии не остается места, из-за чего экзистенциальная драма разворачивается постоянно, а не только в кризисные моменты: не когда герои разводятся, теряют отца или мать, влюбляются или заводят детей, а непрерывно, когда пьют воду из стакана, или едут на велосипеде с мигающими фарами по темной дороге, или даже когда вообще отсутствуют в пустом, мастерски выписанном помещении. Суть не в том, что сказано или написано, суть не