Надежды — страница 74 из 112

Я закурил, мы подошли к Хансу, проболтали несколько минут, а затем какая-то девушка похлопала в ладоши и в зале повисла тишина, внезапная, словно взлет испуганных голубей. Девушка приветствовала всех. Гостей ждет ужин, поздравления, веселье и, наконец, выступление группы «Кафкаварка».

Желудок свело до боли.

Мы подошли к столу, где на каждом месте лежала карточка с именем, я нашел свою и сел, к несчастью далеко и от Ингве, и от Ханса.

На каждой именной карточке было написано по одному предложению – видимо, характеризующему гостя. На своей я прочел: «Снаружи – двадцатилетний, внутри – тысячелетний».

Так вот каким меня видят? Вот каким считают?

В последний год я говорил все меньше, а молчал все больше, наверное, на это и намек.

Моя соседка, девушка в короткой черной юбке с оборкой из чего-то вроде тюля, в черных чулках и красных туфлях на высоком каблуке, развернула салфетку и положила ее на колени. Я последовал ее примеру.

Девушка посмотрела на меня:

– Ты тут с кем-нибудь знаком? В смысле из организаторов?

– Ни с кем. – Я покраснел. – Я в группе играю.

– А-а. А на чем?

– На ударных, – ответил я.

– А-а.

Я на некоторое время отвернулся, и больше вопросов она не задавала.

Ел я молча, время от времени поглядывая на Ингве или Ханса – оба они были заняты разговором с соседями по столу.

Ужин тянулся вечность.

Снаружи свирепствовала буря. Разбушевавшийся ветер с грохотом гонял по улицам мусорные баки, и оконные стекла порой дребезжали.

Едва ужин закончился, я подошел к Ингве и Хансу и до самого нашего выступления от них не отходил.

Нас представили собравшимся, я вскочил, все захлопали, мы направились к инструментам, я уселся на маленькую табуретку за ударной установкой, нахлобучил на голову бейсболку с логотипом фермерского объединения – несмотря на блестящие научные карьеры, собравшиеся тут гости выросли среди тракторов, косилок и бочек с муравьиной кислотой, – вытер платком руки и взял барабанные палочки. Все молча смотрели на нас. Отсчитывать полагалось мне, но я не решался, боясь, что Пол или Ингве не готовы.

– Готовы? – спросил я.

Ингве кивнул.

– Давай, считай, – велел он.

Я проговорил про себя первую строчку «Не укладывается в голове».

Ладно.

Я отсчитал, и мы заиграли. К моему ужасу, при каждом ударе большой барабан отъезжал от меня. Недалеко, но все же, так что к концу композиции я сидел вытянув ногу, а если учесть, что я одновременно бил в малый барабан и тарелки, то, скорее всего, я напоминал паука, страшного, с растопыренными лапами.

Все захлопали, я вернул большой барабан на место, вслух посчитал и сменил паучью позу на обычную. Гости принялись танцевать, все шло неплохо, во многом благодаря Хансу: он выступал как ни в чем не бывало, без страха и, к счастью, без заморочек.

Утром, добравшись по пустынному, опустошенному бурей городу до дома, я расплакался. Совершенно беспричинно – все было хорошо, концерт прошел успешно, по крайней мере, насколько мы могли судить, но тем не менее стоило лечь на кровать, как из глаз хлынули слезы.

* * *

После Нового года мне предложили постоянную смену по выходным в Саннвикене, и я согласился.

Помимо этого, я попросил внести меня в список подменяющих санитаров, и постепенно, сам того не заметив, я уже работал там полный день. Учебу я забросил и соглашался на все, с упоением, жадно, мне хотелось работать еще больше, что я весь следующий год и делал. Иногда две смены подряд, в одном отделении утром, в другом вечером, так что получалось шестнадцать часов. Порой я неделями дежурил в самом тяжелом отделении, где санитарами устраивались в основном охранники, – мне там не нравилось; по правде говоря, я все время боялся, считал некоторых больных опасными, хотя охранники смеялись над ними, а время от времени, когда смотрели телевизор, даже сажали их к себе на колени и гладили, будто кошек.

Особенно пугал меня один пациент. Лет сорока, по имени Кнут, он походил на подростка. Худой, жилистый, с красивым выбритым черепом. Голову ему брили, потому что иначе он выдергивал волосы и ел их. Ел он и пыль, когда находил ее, а однажды вечером я увидел, как он открывает холодильник и достает оттуда луковицу. Он откусил кусок, из глаз брызнули слезы, но он продолжал ее грызть и вскоре, несмотря на слезы, доел всю луковицу целиком, вместе с шелухой. С ним случались приступы агрессии. Чаще всего он старался покалечить сам себя и однажды с такой силой ударился головой о стену, что череп треснул. Больше всего он любил ходить. Если бы его не останавливали, он бы до Сибири дошагал, все ходил, ходил, ходил, будто заведенный. Когда он с мрачными, ничего, кроме этого мрака, не выражающими глазами направлялся ко мне, я всегда пугался. Как-то раз мне надо было побрить ему голову, он сел в ванну и, похоже, почувствовал мой страх, потому что ухватил меня за руку, так что вырваться я не мог, и укусил. Потом мне вкололи антистолбнячную сыворотку. И отпустили домой. Но я вернулся в отделение, пускай я и боюсь, об этом никто не узнает.

Я «пас» суицидников, многие из них мыслили отчетливее, чем тяжелые хроники, у многих имелась зависимость, некоторые страдали сильным психозом или паранойей, другие – манией или депрессией, большинство из них были молодые.

В отделении, где я работал постоянно, я познакомился с другими сотрудниками, а потом стал ходить с ними в разные места. Кто-то из них жил поблизости, другие – в центре Осане, по вечерам в пятницу или субботу они собирали дома гостей, звали и меня, там я напивался в компании этих женщин лет тридцати пяти – сорока, а после мы ехали на автобусе в город и шли развлекаться. Если студенты ходили в бары в южной части города, неподалеку от Хёйдена, то больничный персонал предпочитал северные районы, возле набережной Брюгген, куда студенты, по крайней мере гуманитарных факультетов, и носа не показывали, разве что ради стеба. В барах тут стояли пианино, а разномастные бергенцы и жители окрестных деревень пели хором. Медсестры меня любили: от работы я не увиливал, а мою немногословность, насколько я понял, они считали достоинством. Со мной они держались искренне и душевно, даже когда я напивался, тогда я отвечал им взаимностью; однажды я, ко всеобщему ликованию, внес одну из них вверх по лестнице, в другой раз рассыпался им в похвалах, честно высказав все, что у меня на сердце, и растрогавшись до слез от признательности. Особенно подружился я с медсестрой по имени Вибеке, с ней мы, если дел в отделении было мало, случалось, болтали все утро, и иногда она откровенничала со мной – мне она почему-то доверяла. Впрочем, кое-что меня тяготило. Особенно утомлял Оге. Бывший студент, он застрял в Саннвикене и теперь работал тут на полную ставку. Он попытался задружиться со мной, присосаться, то и дело ввязывался в больничные дрязги, и теперь хотел, во-первых, чтобы я выслушивал его нытье и сплетни, во-вторых – чтобы я поддержал его; я кивал и отвечал, мол, да-да, ты прав, ну надо же, так что он, похоже, решил, будто мы с ним правда друзья. Мы с ним часто вывозили пациентов на прогулки, Оге ныл, жаловался и смотрел на меня пронзительным взглядом, бородатый и бледный, недотепа, бедняга, неудачник, полагающий себя студентом, на порядок выше клуш-санитарок и высокомерных медсестер из психиатрии, которые строят ему козни и вечно его допекают; потом ему вдруг захотелось, чтобы я пришел к нему в гости и мы вместе куда-нибудь сходили, и тогда я впервые за всю взрослую жизнь отчетливо и ясно отказал другому человеку, обратившемуся ко мне с просьбой.

– Нет, пожалуй, нет, – сказал я.

Он отдалился и стал меня избегать.

Потом вернулся и стал обвинять меня, что я предатель.

Какой же мудак!

Когда я тем вечером шел домой, в голову мне пришла жуткая мысль: а что, если он – это я? Вдруг и мне предстоит сделаться таким же? Студентом-недоучкой, который годами мечется с места на место и подрабатывает санитаром, пока время и возможности не утекут, а вот это и станет жизнью?

Я, сорокалетний, буду сидеть тут и рассказывать молодым, пришедшим подработать студентам, что вообще-то собирался стать писателем? Хочешь почитать мой рассказ? Его не приняло ни одно издательство, но эти долбаные издательства цепляются за традиции и боятся рискнуть и напечатать того, кто сам рискует. Им хоть под самый нос гения сунь, они его не разглядят. Вот, смотри-ка, у меня в сумке случайно экземплярчик завалялся. Да, там про мою жизнь, а еще про больницу, сам увидишь, но это не наша больница. Что ты там изучаешь? Философию? Да, я за нее тоже было взялся. Но потом переключился на литературу. Джойсом занимался. Про интертекстуальность писал и все в таком духе. Джойса считали мастером. Ну, даже не знаю. Вроде он малек устарел, а с другой стороны, в литературе есть нечто универсальное, и оно… да, просвечивает сквозь время. Но ты возьми, почитай, а завтра, когда на смену придешь, расскажешь, как тебе. Ладно?

Мне было не сорок, а двадцать два, но в остальном все примерно так и выглядело. Я работаю, чтобы хватало на жизнь, а живу ради того, чтобы писать, но писать не умею, умею разве что об этом говорить. Что ж, не умею писать – буду хотя бы читать. Поэтому я стал выходить в ночную смену – так можно было сидеть и спокойно читать, а в последние два часа, когда хотелось спать и не получалось сосредоточиться, я мыл пол. Я прочитал «Аутистов» и «Комедию 1» Стига Ларссона, восхищаясь реализмом, таким естественным, за которым, однако, то и дело сквозило нечто угрожающее. Угрозой было внезапное обессмысливание бытия. Я прочел Флобера, «Три повести», они долго казались мне лучшим из всего прочитанного, тем, что били точно в яблочко, как затрагивали самую суть, особенно повесть о кровожадном охотнике, истребляющем всех животных, каких встречает на своем пути, – я понимал ее, она резонировала с тем, что я чувствовал и важность чего сознавал, но не объясняла этого в рациональных категориях, объяснять там было нечего, повествование было самодостаточно. Я прочел его исторический роман «Саламбо», совершенно неудачный, но великий в своей неудачности, Флобер вложил в него все, все свое мастерство и весь масштаб таланта, но втуне, роман вышел безжизненный, мертвый, персонажи выглядят марионетками, антураж – декорациями, однако искусственность тоже привлекательна, она тоже сообщает нам нечто, не только о том, что описываемое время в самом деле умерло навсегда, но и о том, что сам роман как артефакт, как продукт искусства имеет право на существование. Еще я прочел его роман о глупости – «Бувар и Пекюше», гениальный, потому что глупость Флобер находит не в самом низу, не на дне общества, а в середине, в среднем классе, и показывает ее во всем великолепии. Я прочел Тура Ульвена, наслаждаясь каждым написанным предложением, их неведомой мне доселе почти сверхчеловеческой точностью, тем, каким образом он все наделяет значимостью. Мы много говорили об этом с Эспеном – о том, что делает прозу Ульвена такой хорошей, что происходит в ней на самом деле. У него вещи и люди в определенной степени уравниваются, а психологии не остается места, из-за чего экзистенциальная драма разворачивается постоянно, а не только в кризисные моменты: не когда герои разводятся, теряют отца или мать, влюбляются или заводят детей, а непрерывно, когда пьют воду из стакана, или едут на велосипеде с мигающими фарами по темной дороге, или даже когда вообще отсутствуют в пустом, мастерски выписанном помещении. Суть не в том, что сказано или написано, суть не