[171] и колдовским чарам Смирны, чтобы не полюбить ее или не страдать из-за нее, пусть зная о ней лишь понаслышке? Говорят, что дочери Гелиоса, оплакивавшие своего брата, в конце концов превратились в тополя[172], а их затвердевшие слезы — в янтарь. Тебя же, о прекраснейший город, должны оплакивать сами деревья!
ДОПОЛНЕНИЯ
ДРЕВНЕГРЕЧЕСКИЕ НАДГРОБНЫЕ РЕЧИV В. ДО Н. Э. — IV В. Н. Э.
ГоргийНАДГРОБНАЯ РЕЧЬФрагмент
<...> Разве не было у этих мужей качеств, которыми они должны были обладать? И разве обладали они качествами, которых у них быть не должно? Пусть же мне хватит сил сказать то, что я желаю, и пусть у меня явится желание сказать то, что я должен, дабы мне и гнева богов миновать, и зависти людской избежать! Ибо этим мужам была присуща внушенная богами отвага, но дан свойственный людям конец. Не раз они предпочитали человеколюбие и милосердие суровой справедливости, а букве закона — прямоту суждений, полагая, что важнейший божественный и всеобщий закон состоит в том, чтобы говорить и делать то, что нужно и когда нужно, и не говорить и не делать, чего не нужно и когда не нужно. Но более всего они тренировали в себе два качества, каковыми обладать необходимо: разум и силу, первый проявляя в решениях, вторую — в свершениях. Заботясь о незаслуженно претерпевших и карая незаслуженно преуспевших, они презирали выгоду и смирялись перед долгом. Рассудительностью ума они сдерживали безрассудство силы, были дерзки с дерзкими, законопослушны — с законопослушными, безопасны — для тех, кто безопасен, ужасны — для тех, кто ужасен. Свидетельством тому являются боевые трофеи, каковые они установили:[173] Зевсу в знак почитания, о своих заслугах — в напоминание. Им не были чужды ни воинственный от природы дух, ни освященная законным браком любовь, ни бряцающая оружием война, ни любящий красоту мир. Благодаря присущей им праведности были они благочестивы к богам, благодаря почтительности — внимательны к родителям, благодаря беспристрастности — справедливы к согражданам, благодаря верности — бескорыстны к друзьям.
Вот почему, несмотря на то, что они умерли, наша любовь к ним не умерла вместе с ними, но живет, бессмертная в смертных телах, хотя их уже нет на свете.
ЛисийНАДГРОБНОЕ СЛОВО В ЧЕСТЬ АФИНЯН, ПАВШИХ ПРИ ЗАЩИТЕ КОРИНФА
Сограждане, окружающие эту могилу! Если бы я считал возможным изобразить словом величие духа мужей, здесь лежащих, то я не одобрил бы распоряжения властей, давших мне всего лишь несколько дней для приготовления речи в честь их. Но так как весь мир во веки веков не сможет составить речи, достойной их подвигов, то, думается мне, по этой именно причине государство приказывает исполнить сие поручение в такой короткий срок:[174] государство заботится об ораторах, выступающих здесь, полагая, что при таком условии слушатели всего скорее окажут им снисхождение. Но, хотя моя речь имеет своим предметом этих героев, тем не менее соревнование мое направлено не на их подвиги, а на прежних ораторов, говоривших в честь них. Их храбрость дала такое обилие материала как людям, способным сочинять стихи, так и желающим говорить речи, что хотя наши предшественники и много сказали о них хорошего, но многое они и пропустили, да и грядущим поколениям можно еще довольно много сказать о них: нет земли, нет моря, где бы не знали их: везде, во всём мире люди, оплакивающие свои бедствия, тем самым прославляют их доблестные деяния.
Итак, прежде всего я скажу о древних войнах наших предков; сказание о них я заимствую из предания. Да, и о них должны помнить все, прославлять их в песнях, говорить о них в похвальных речах, оказывать им почет во времена, подобные теперешним, учить живых примерами деяний усопших.
Амазонки вели древний род свой от Арея; живя на берегах реки Фермодонта[175], они единственные из всех окрестных народов были вооружены железом и первые в мире стали ездить на конях; при помощи их они догоняли бегущих врагов, не знакомых с таким искусством и потому не ожидавших этого, а сами оставляли преследователей далеко позади. Благодаря своей храбрости они считались скорее мужчинами, чем женщинами, по природе, потому что все видели, что превосходство их пред мужчинами по душевным свойствам больше, чем недостатки по строению тела. Когда они властвовали над многими народами и действительно уже поработили соседей, они услышали рассказы о великом блеске нашей страны и ради громкой славы, с большою надеждой на успех пошли войной на наш город, взявши с собою самые воинственные народы. Но когда они встретились с доблестными мужами, то их храбрость оказалась соответствующей их природе, и они получили славу, противоположную прежней: опасности еще более, чем их тело, показали, что они — женщины. Только им одним не было дано научиться на своих ошибках, чтобы стать благоразумнее на будущее время и, вернувшись на родину, рассказать о своем несчастии и о доблести наших предков: погибши здесь и понеся кару за свое безумие, они сделали память о нашем городе бессмертной вследствие его доблести, а свое отечество лишили славы, потерпев здесь поражение. Так, пожелав завладеть чужой страной вопреки справедливости, они лишились своей вполне справедливо.
Когда Адраст и Полиник пошли войной на Фивы и потерпели поражение в битве[176], то кадмейцы[177] не позволяли хоронить убитых. Афиняне, полагая, что если кадмейцы были чем-нибудь обижены, то они подвергли врагов своих высшей каре — смерти, а между тем подземные боги не получают того, что им подобает[178], а горних богов оскорбляет осквернение святынь, сперва послали глашатаев и просили их разрешить похоронить убитых. Они держались убеждения, что люди храбрые должны мстить врагам при жизни, а лишь те, которые не надеются на себя, показывают свою храбрость на телах убитых. Ввиду того, что афиняне не могли получить этого разрешения, они пошли войной на кадмейцев[179], хотя у них прежде не было никакой ссоры с ними; не в угоду оставшимся в живых аргосцам, но находя, что убитым на войне надо отдать последний долг, они вступили в борьбу с одной из воюющих сторон, имея в виду пользу обеих сторон, чтобы одни дальнейшим надругательством над убитыми не оскорбили еще более богов, а другие — чтобы не вернулись к себе на родину лишенными отцовской чести[180], отрешенными от эллинского закона[181], утратившими общую надежду[182]. Держась таких убеждений и зная, что военное счастье для всех людей одинаково, афиняне, несмотря на многочисленность врагов, выиграли сражение, потому что правда была на их стороне. Но они не возгордились от счастья, не захотели подвергнуть кадмейцев более тяжелой каре, а, в противоположность их нечестию, показали им высоту своих нравственных качеств: получив трофеи, ради которых пришли, — тела аргосцев, они похоронили их у себя на родине в Элевсине. Вот как отнеслись они к убитым в войске Семи против Фив!
В более позднее время, когда Геракл исчез из мира людей, детей его, бежавших от Эврисфея[183], все эллины гнали от себя из страха перед силой этого царя, хотя им стыдно было за свои поступки. Придя в наш город, они с мольбою сели на алтарях[184]. Несмотря на требование Эврисфея, афиняне отказались их выдать: уважение к доблести Геракла было в них сильнее страха перед собственной опасностью. Они предпочитали сражаться за слабых, имея на своей стороне правду, чем, в угоду сильным, выдать угнетенных ими. Когда Эврисфей, в союзе с тогдашними властителями Пелопоннеса, пошел на них войной, то они пред лицом близкой опасности не изменили своих убеждений, а держались того же мнения, как и прежде; а между тем отец их никакого особенного благодеяния им не оказал, а каковы будут дети, достигши зрелого возраста, они не знали. Однако они приняли на себя такую борьбу за них, потому что считали это справедливым, несмотря на то, что у них не было прежде вражды с Эврисфеем и никакой выгоды им не представлялось, кроме доброй славы. Они сделали это потому, что жалели угнетенных, ненавидели насильников, одним старались поставить преграду, другим хотели помочь. Свободу они видели в том, чтобы не делать ничего против своей воли, справедливость — в том, чтобы помогать угнетенным, храбрость — в том, чтобы в случае надобности сражаться и умирать за ту и за другую.
Обе стороны были так горды, что Эврисфей со своим войском не старался ничего получить от афинян с их согласия, а афиняне не согласились бы на выдачу моливших о защите Эврисфею, даже если бы он сам молил их об этом. Афиняне выставили только свои силы и победили в сражении войско, пришедшее из всего Пелопоннеса. У сыновей Геракла они не только тело избавили от опасности, но и душу освободили, избавив ее от страха; за доблесть отца они их увенчали победным венком, подвергая опасностям себя. Дети оказались намного счастливее отца: отец сделал много добра всем людям, и жизнь его была полна трудов, стремления к победам, к чести; однако он, наказавший всех злодеев, не мог отомстить Эврисфею, хотя тот был его врагом и делал ему зло; а дети его благодаря нашему городу в один и тот же день увидели и свое спасение, и месть врагам.
Много было обстоятельств у наших предков, призывавших их единодушно бороться за правду. Прежде всего, начало их жизни было справедливо: они поселились не в чужой земле, подобно большинству народов, сойдясь со всех сторон и изгнав других, но были исконными жителями:[185] одна и та же земля была их матерью и отчизной. Они первые и единственные в то время изгнали бывших у них царей и установили у себя демократию, полагая, что свобода всех производит величайшее единодушие. Так как надежды при опасностях были у всех одинаковы, то они жили с чувством гражданской свободы в душе; по закону оказывали почет хорошим и карали дурных; властвовать друг над другом путем насилия, думали они, свойственно диким зверям, а люди должны законом определить справедливое, словом убедить, делом повиноваться тому и другому; закон должен быть царем, слово — наставником.
При таком благородном происхождении и таком же образе мыслей предки здесь лежащих совершили много славных и достойных удивления подвигов; а их потомки благодаря своей храбрости оставили повсюду вечно памятные, великие трофеи[186]. Они одни вступили в бой со многими мириадами варваров на защиту всей Эллады.
Царь Азии[187], не довольствуясь имеющимися у него богатствами и надеясь покорить также и Европу, снарядил войско в пятьсот тысяч. Персы, думая, что, если они или добровольно привлекут к дружбе наш город, или покорят его против воли, то легко подчинят большую часть эллинов, высадились у Марафона[188], рассчитывая, что у афинян будет меньше всего союзников, если они вступят в бой, пока еще эллины спорят о том, как отражать наступающих врагов. Кроме того, у них еще на основании прежних подвигов наших предков составилось такое мнение о нашем городе, что, если они сперва пойдут на другой город, то будут иметь дело не только с ним, но и с афинянами, так как последние охотно придут на помощь притесняемым; если же придут прежде всего сюда, то никакие другие эллины не отважатся, спасая других, вступить с ними в открытую вражду ради тех. Так рассуждали они. А между тем наши предки, не холодным рассудком оценивая опасности войны, а веря, что славная смерть оставляет бессмертную молву о героях, не испугались множества врагов, но больше положились на свое мужество. Стыдясь того, что варвары находятся в их стране, они не стали дожидаться, пока союзники узнают об этом и придут к ним на помощь, и решили, что не они должны быть благодарны другим за спасение, но остальные эллины им. Единодушно приняв такое решение, они все пошли — немногие против многих. Они были проникнуты мыслью, что умереть — общий удел всех, а быть героями — удел немногих, и что вследствие смерти жизнь не принадлежит им, а память, которую они оставят о борьбе, будет их собственностью. Затем, думали они, кого они не победят одни, тех не смогут одолеть и вместе с союзниками; в случае поражения они погибнут лишь ненамного раньше других, а в случае победы освободят остальных. Эти герои, не щадившие тела и ради подвигов храбрости не жалевшие души, более уважавшие свои законы, чем боявшиеся битвы с неприятелями, воздвигли в своей стране, у границ ее, ради всей Эллады трофей[189] как памятник победы над варварами, вторгшимися в чужую страну ради добычи. Битву они окончили так скоро, что одни и те же гонцы принесли остальным эллинам весть и о приходе сюда варваров, и о победе наших предков. Таким образом, никто из остальных эллинов не испугался грядущей опасности, а все, услышав такую весть, обрадовались своей свободе. Поэтому нет ничего удивительного в том, что хотя это — дела давно минувшие, но геройство их прославляется и теперь еще во всём мире, как будто они недавние.
После этого царь Азии Ксеркс, относясь с пренебрежением к Элладе, обманувшись в расчетах, чувствуя позор от происшедшего, досадуя на неудачу, сердясь на виновников ее, не испытав еще несчастий и не зная храбрых мужей, спустя десять лет подготовился к войне и пришел с флотом в 1200 кораблей;[190] и сухопутного войска он вел такое несметное число[191], что даже пересчитать народы, шедшие с ним, было бы нелегким делом. Лучшим доказательством многочисленности его войска служит то, что, имея возможность на тысяче кораблей перевезти в самом узком месте Геллеспонта сухопутное войско из Азии в Европу, он не захотел этого, полагая, что это будет для него большая задержка. Презирая порядок природы, дела богов, мысли людей, он проложил себе сухопутную дорогу через море и насильственно устроил плавание через сушу, построив мост на Геллеспонте и прорыв Афон[192]. Никто не сопротивлялся ему: одни подчинились против воли, другие перешли на его сторону добровольно; одни не могли защищаться, другие были подкуплены деньгами; и то и другое действовало на них — корысть и страх. При таком положении Эллады афиняне сами сели на корабли и пошли против него к Артемисию[193], а спартанцы с некоторыми союзниками противостояли им у Фермопил[194], в надежде заградить проход благодаря тесноте места. Произошло сражение в одно и то же время: афиняне победили на море, а спартанцы, не вследствие недостатка в мужестве, но потому, что они обманулись относительно числа как защитников, так и тех, с кем им предстояло сражаться, были истреблены, не побежденные противниками, но павши там, где были поставлены сражаться.
Когда таким образом одни потерпели несчастие, другие овладели проходом, неприятели пошли на наш город, а наши предки, узнав о бедствии, постигшем спартанцев, не знали, что делать при таких обстоятельствах. Они понимали, что если встретят варваров на суше, то последние нападут с моря на тысяче кораблей и возьмут беззащитный город, а если сядут на триеры[195], то он будет взят сухопутным войском; а сделать и то и другое — отразить врага и оставить достаточно сильный гарнизон — они не будут в состоянии. Таким образом, им предстояло выбрать одно из двух — или оставить отечество, или, примкнув к варварам, поработить эллинов; они предпочли свободу — с доблестью, бедностью и изгнанием рабству отечества — с позором и богатством. Поэтому для блага Эллады они покинули свой город[196], чтобы бороться поочередно с каждым войском в отдельности, а не с обоими вместе. Перевезя детей, жен и матерей на Саламин, они стали собирать также морские силы остальных союзников. Через несколько дней пришло и сухопутное войско, и флот варваров. Видя их, кто не устрашился бы при мысли, в какую великую, страшную борьбу вступил наш город за свободу эллинов? Что думали те, которые смотрели на воинов, бывших на тех кораблях, когда и их собственное спасение, и исход приближавшейся борьбы были неизвестны? Что думали те, которым предстояло сражаться на море за самое дорогое для них — за победную награду, находившуюся на Сал амине? Их окружало со всех сторон такое множество врагов, что самым меньшим злом в это время было для них то, что они знали заранее об ожидающей их смерти, а самым большим несчастием было беспокойство о судьбе тех, которые были перевезены на Саламин, в случае успеха варваров.
В этом бедственном положении они, надо думать, много раз прощались друг с другом и, конечно, оплакивали свою участь: они знали, что у них кораблей мало; видели, что у неприятелей их много; им было известно, что их город покинут, страна опустошается и наполнена варварами; храмы горели, все ужасы были близки. Они слышали боевые песни эллинов и варваров, сливавшиеся в один звук, слышали возгласы одобрения с обеих сторон и крик погибавших; море было наполнено трупами; обломки кораблей дружественных и вражеских во множестве сталкивались; битва долгое время оставалась нерешенной: то казалось им, что они победили и спасены, то казалось, что поражены и погибли. При таком страхе, конечно, они воображали, что видели многое, чего не видали, что слышали многое, чего не слыхали. Каких молений не воссылали они к богам, о каких жертвах не напоминали им! Жалели детей, тосковали по женам, горевали об отцах и матерях, думали о предстоящих бедствиях в случае неудачи. Кто из богов не пожалел бы их при виде такой грозной опасности? Кто из людей не пролил бы слез? Кто не восхитился бы их смелостью? Да, они далеко превзошли всех людей мудростью в советах и мужеством в опасностях войны: они покинули город, сели на корабли, своих немногих воинов противопоставили полчищам Азии. Своей победой на море[197] они показали всему миру, что лучше с немногими бороться за свободу, чем с множеством слуг царя — за свое рабство. Для свободы Эллады они сделали самый большой и самый ценный вклад: доставили полководца Фемистокла, отличавшегося красноречием, умом и деятельностью, кораблей большее число, чем все остальные союзники, людей самых опытных. И действительно, кто из остальных эллинов поспорил бы с ними умом, численностью и мужеством? Таким образом, они по заслугам получили от Эллады без всякого спора первую награду за храбрость в морском сражении и по справедливости приобрели счастье, соответствовавшее опасностям, и показали азиатским варварам, что доблесть эта есть истинно благородный плод родной земли.
Показавши себя такими в морском сражении и взяв на себя самую большую долю опасности, они своим мужеством завоевали и для остальных эллинов свободу, сделав ее общим достоянием. Впоследствии, когда пелопоннесцы стали строить стену поперек Истма[198], довольствуясь тем, что сами они спасутся, и, считая себя избавленными от опасностей, угрожающих с моря, равнодушно относились к тому, что остальные эллины попадут под власть варваров, афиняне с гневом советовали им, если они останутся при таком решении, окружить стеной весь Пелопоннес: если сами афиняне, преданные эллинами, соединятся с варварами, то последним не будет надобности в тысяче кораблей, а спартанцам не поможет стена на Истме, потому что господство на море будет без всякого сражения у царя. Получив такой урок, да и сами убедившись, что их поступок несправедлив и план безрассуден, а доводы афинян, напротив, справедливы и совет очень полезен, спартанцы пришли в Платеи на помощь. Когда большая часть союзников, ввиду огромного числа неприятелей, ночью бежала со своих позиций, спартанцы и тегеаты обратили в бегство варваров, а афиняне и платейцы победили в сражении всех тех эллинов, которые, потеряв надежду на свободу, надели на себя иго рабства[199]. Славно завершивши в тот день свои прежние битвы, афиняне прочно завоевали свободу Европе и, давши доказательство своей храбрости во всех боях, сражались ли они одни или с другими, на суше или на море, с варварами или с эллинами, были удостоены всеми — как теми, с кем вместе они сражались, так и теми, против кого боролись, — чести стать во главе Эллады.
Впоследствии возникла война между самими эллинами вследствие ревности и зависти к тому, что афиняне совершили: у всех было много спеси, и каждому государству нужны были лишь ничтожные поводы для обвинения афинян. В морском сражении, произошедшем между афинянами и эгинетами и их союзниками, афиняне захватили у них семьдесят триер[200]. Пока афиняне в это же самое время держали в блокаде Египет[201] и Эгину и вся молодежь была в отсутствии, находясь во флоте и в сухопутном войске, коринфяне со своими союзниками, рассчитывая или вторгнуться в беззащитную страну, или оттянуть наше войско из Эгины, выступили в поход поголовно и заняли Геранею[202]. Когда таким образом у афинян одни были далеко, другие близко[203], они не захотели никого отозвать обратно: надеясь на свое мужество и презирая наступающих врагов, люди пожилые и не достигшие еще военного возраста захотели начать борьбу в одиночку: одни имели храбрость благодаря опытности, другие — от природы; одни сами во многих местах показали храбрость, другие подражали им; старшие умели повелевать, младшие — исполнять приказания. Под начальством Миронида они сами вступили в мегарскую землю:[204] воины, уже потерявшие силы и еще не достигшие расцвета сил, победили в сражении всё неприятельское войско: вступив в чужую страну, победили тех, которые хотели вторгнуться в их собственную. Воздвигнув трофей в честь дела, очень славного для них и очень позорного для врагов, одни, уже не имевшие сил, а другие, еще не имевшие их, но и те и другие превосходившие храбростью противников, с величайшей славой возвратились к себе на родину: одни стали продолжать свое образование, другие — совещаться об остальных делах.
Нелегко одному пересказать все в отдельности опасные предприятия, совершённые многими, и в один день изобразить то, что было сделано в течение всех веков. В самом деле, какая речь, какое время, какой оратор сможет рассказать о доблести здесь лежащих мужей? С великим множеством трудов, с опасностями, известными всем, со славными битвами они освободили Элладу, возвеличили отечество: семьдесят лет они владычествовали над морем[205], среди союзников их не было внутренних междоусобий, потому что афиняне не требовали того, чтобы народная масса была в рабстве у немногих, а заставляли всех иметь равные права: они не ослабляли союзников, но делали и их сильными и показали, что их собственная сила так велика, что великий царь[206] уже более не стремился завладеть чужими землями, но отдавал и часть своих и боялся за остальные свои владения. В то время военные суда не приходили из Азии, не возникали тирании в Элладе, ни один эллинский город не был порабощен варварами: такую умеренность и страх внушало всему миру их мужество. За это они одни должны стоять во главе эллинов и иметь гегемонию над городами.
И в несчастиях они выказали свое мужество. После гибели нашего флота в Геллеспонте[207], вследствие ли малодушия его начальника или по замыслу богов, что было величайшим бедствием не только для нас, потерпевших это несчастие, но и для всех вообще эллинов, немного времени спустя обнаружилось, что могущество нашего города было благом для всей Эллады. Когда во главе ее стали другие[208], то победили эллинов на море те, которые прежде не осмеливались вступать в Эгейское море:[209] они поплыли в Европу;[210] города эллинские попали в рабство:[211] в них утвердились тираны[212] — одни после нашего несчастия, другие после победы варваров[213]. Поэтому Эллада должна была тогда при этой могиле остричь себе волосы[214] и оплакать здесь лежащих, зная, что вместе с их мужеством погребается и свобода эллинов. Как несчастна осиротевшая Эллада, лишившаяся таких мужей, и как счастлив царь Азии, что во главе ее стали другие! Элладе, лишившейся их, грозит рабство, а у царя, когда гегемония перешла к другим, явилось желание подражать замыслам предков.
Однако я увлекся и стал оплакивать жребий всей Эллады, но все — и отдельный человек, и государство — должны помнить и о тех мужах, которые, избегая рабства, борясь за правду и восстав на защиту демократии, вступили со всеми во вражду и вернулись в Пирей[215] не по принуждению закона, а по зову природы. В новой борьбе они подражали древней доблести предков, чтобы ценою своей жизни сделать наш город общим достоянием и для остальных граждан. Смерть со свободой они предпочитали жизни в рабстве; стыдясь своих неудач столько же, сколько пылая гневом против врагов, они хотели лучше умереть в родной земле, чем жить, оставаясь на чужбине; их союзниками были клятвы и договоры, врагами, кроме прежних, — их собственные сограждане[216]. Однако они не побоялись огромного числа противников, но, подвергая свою жизнь опасности, воздвигли трофей в знак победы над врагами, и свидетелями их мужества служат могилы спартанцев, находящиеся близ этого памятника. Таким образом, они сделали наш город великим из малого, восстановили в нем согласие после раздоров, воздвигли разрушенные стены[217]. Те из них, которые вернулись на родину, показали, что их образ мыслей соответствует подвигам здесь лежащих: они обратились не к мести врагам, а к спасению отечества; не будучи в состоянии быть ниже других, но и не нуждаясь ни в каких преимуществах, они дали участие в своей свободе даже и тем, кто хотел быть в рабстве, а сами не желали делить с ними их рабство. Великими и славными подвигами своими они доказали, что прежние несчастия отечества происходили не от их малодушия и не от храбрости врагов: если, при взаимных раздорах и против воли бывших там пелопоннесцев и других врагов, они были в состоянии вернуться к себе на родину, то, очевидно, легко могли бы воевать с ними при единодушии граждан.
Этих мужей прославляет весь мир за их борьбу в Пирее; но надо воздать хвалу и чужестранцам[218], здесь лежащим, которые пришли на помощь народу и, сражаясь за наше спасение, считали своим отечеством мужество и так окончили жизнь. За это наш город всенародно оплакал их и похоронил и определил им на вечные времена такие же почести, как и гражданам.
Погребаемые ныне помогли коринфянам, притесняемым их старыми друзьями, ставши их новыми союзниками[219], — помогли потому, что они держались иных убеждений, чем спартанцы: последние завидовали их счастью, а наши жалели их при виде их угнетения, не помня прежней вражды, а высоко ценя новую дружбу. Они показали всему миру свое мужество. Чтобы возвеличить Элладу, они решились не только бороться за свое собственное спасение, но и умереть за свободу врагов:[220] именно они сражались с союзниками спартанцев за их освобождение. В случае победы они даровали бы им те же права; но так как с ними случилось несчастие, то они оставили пелопоннесцам крепкое рабство.
При таком положении жизнь им кажется жалкой, а смерть желанной; а жребий наших и при жизни, и после смерти завиден: они воспитаны среди благ, добытых предками; достигши зрелого возраста, они сберегли их славу и показали свое мужество. Да, у них много славных заслуг перед отечеством; они исправили неудачи других; они удалили войну на большое расстояние от родной земли. Они окончили жизнь, как подобает окончить ее хорошим людям, — отечеству воздав за свое воспитание, а воспитателям оставив печаль. Поэтому живые должны томиться тоской по ним, оплакивать себя и сожалеть об участи их родных в течение остальной их жизни. В самом деле, какая радость им остается, когда они хоронят таких мужей, которые, ставя всё ниже доблести, себя лишили жизни, жен сделали вдовами, детей своих оставили сиротами, братьев, отцов, матерей покинули одинокими? При таком множестве несчастий я считаю детей их счастливыми, потому что они слишком еще малы, чтобы понимать, каких отцов лишились, а тех, от кого они родились, жалею, потому что они слишком стары, чтобы забыть о своем несчастии. Да, какое горе может быть сильнее, чем похоронить детей, которых ты родил и воспитал, и на старости лет остаться немощным, лишившись всяких надежд, без друзей, без средств, возбуждать жалость в тех, которые прежде считали тебя счастливым, желать смерти больше, чем жизни? Чем лучше они были, тем больше печаль у оставшихся. Как же им перестать печалиться? Может быть, при бедствиях отечества? Но тогда и остальные, конечно, вспомнят о погибших. Может быть, при счастливых обстоятельствах государства? Но для возбуждения печали достаточно мысли о том, что их дети погибли, а живые наслаждаются плодами их храбрости. Может быть, при личных своих опасностях, когда они увидят, что прежние их друзья бегут от их нужды, а враги надменно смотрят на их несчастия?
Мне кажется, мы могли бы лежащим здесь воздать благодарность только тем, если бы родителей их высоко ценили подобно им, детей их любили бы так, как будто сами были бы отцами их, а женам их были бы такими помощниками, какими были они при жизни. В самом деле, кто имеет больше прав на уважение, как не лежащие здесь? Кого из живых мы можем с большей справедливостью высоко ценить, как не их родных, которые от их мужества вкусили плодов наравне со всеми другими, а по смерти их, если сказать правду, одни несут бремя несчастия?
Но не знаю, к чему такие сетования: ведь нам не было неизвестно, что мы смертны. Поэтому зачем теперь горевать о том, чего мы давно ожидали? К чему так сильно тяготиться несчастиями, происходящими от природы, когда мы знаем, что смерть — общий удел и самых дурных людей, и самых хороших? Ведь если бы возможно было людям, избежавшим опасности на войне, быть бессмертными в остальное время, то живым следовало бы вечно оплакивать погибших; но и природа не может бороться ни с болезнями, ни со старостью, и божество, которому досталось управлять нашей судьбой, неумолимо. Поэтому надо считать их в высшей степени счастливыми, так как они окончили жизнь в борьбе за величайшие и лучшие блага, не предоставляя себя в распоряжение судьбе и не ожидая естественной смерти, но выбрав себе самую лучшую.
И действительно, память о них не может состариться, честь, оказываемая им, желанна всем. Их оплакивают за их природу как смертных, а прославляют как бессмертных за храбрость. Поэтому их погребает государство; в честь них устраивают состязания в силе, уме и богатстве[221] на том основании, что погибшие на войне заслуживают почитания наравне с бессмертными. Я, со своей стороны, считаю их счастливыми и завидую их смерти и думаю, что им одним стоило родиться на свет, так как они, получив в удел тело смертное, благодаря своей храбрости оставили по себе память бессмертную. Однако надо соблюдать древние обычаи и, уважая закон отцов, оплакать погребаемых.
ДемосфенНАДГРОБНАЯ РЕЧЬ
Когда государство постановило похоронить на общественный счет мужей, покоящихся в этой могиле[222], ибо они явили себя доблестными воинами, и поручило мне произнести над ними установленную обычаем речь, я озабочен был прежде всего тем, чтобы воздать им подобающую хвалу; однако, подбирая и обдумывая слова, достойные павших, я счел невозможным выполнить эту задачу до конца. В самом деле, если они презрели свойственную всем по природе любовь к жизни и решили лучше с честью умереть, чем, оставаясь в живых, видеть Элладу несчастной, то разве не оставили они память о своем мужестве, которое превосходит любую речь? И всё же, кажется мне, я могу высказаться наравне с другими, говорившими здесь до меня.
А в какой мере наш город заботится о погибших на войне, можно видеть как из всего прочего, так и особенно из вот этого закона, по которому выбирается оратор на общественные погребения[223]. Зная о том, что храбрые мужи пренебрегают приобретением богатств и наслаждением удовольствиями жизни и, напротив, стремятся к доблести и похвалам, город считал нужным чествовать их такими речами, какие более всего могли бы служить исполнению их желаний, с тем чтобы слава, утвердившаяся за ними при жизни, сопутствовала им и по их смерти. И вот, если бы из того, что относится к доблести, я усмотрел лишь отличающую их храбрость, то, восхвалив ее, я должен был бы закончить свою речь. Но так как судьба одарила их прекрасным происхождением, разумным воспитанием и достойной жизнью, благодаря чему они были превосходными людьми, то я постыдился бы, если бы что-то из этого оказалось мною упущенным. Итак, я начну, прежде всего, с их происхождения.
Благородство происхождения этих мужей, восходящее к давнему времени, признаётся всеми людьми. Род каждого из них можно возвести не только к отцу и предкам от поколения к поколению, но и напрямую ко всему отечеству, ибо они, по общему мнению, являются исконными его жителями[224]. Они единственные из всех людей населяют эту страну, из которой происходят и которую передали своим потомкам, так что людей, пришедших в города и называемых их гражданами, справедливо было бы считать чужеземцами, хотя их вернее было бы сравнить с приемными детьми, эти же — законные граждане всего отечества по рождению. Насколько я знаю, и плоды, коими кормятся люди, впервые появились у нас;[225] это, оказавшись само по себе величайшим благом для всех, бесспорно доказывает, что эта страна — мать наших предков. Ведь по установлению самой природы всё рождающее одновременно дает и пищу рожденному; так произошло и с нашей страной.
Итак, с происхождением предков этих мужей дело обстоит таким образом от века. Что же касается храбрости и вообще доблести, то я об этом пока воздержусь говорить, опасаясь, как бы моя речь не оказалась неуместно длинной. Но то, о чем полезно вспомнить людям сведущим и любопытно послушать никогда не слышавшим, то, что достойно усердного подражания и не делает тягостными длинные речи, вот об этом в общих чертах я и попытаюсь сказать. Предки и отцы нынешнего поколения и затем те, чьи имена указывают на более отдаленное время и по кому распознаются единоплеменники, никогда никого не обидели — ни эллина, ни варвара, — но, будучи благородными и справедливейшими людьми по отношению ко всем остальным, они, отражая врагов, совершили много блестящих подвигов. Они наголову разбили вторгшееся войско амазонок[226], так что отбросили их за Фасис, и изгнали войско Эвмолпа[227] и многих других не только из своей страны, но и из областей прочих эллинов, которых не смогли ни сдержать, ни одолеть все живущие от нас на запад. Их даже назвали спасителями детей Геракла, доставлявшего спасение другим, когда они, бежав от Эврисфея, как умоляющие пришли в эту страну[228]. Вдобавок ко всему этому и ко многим другим прекрасным деяниям они не позволили нарушить права мертвых, когда Креонт препятствовал погребению Семерых, ходивших походом на Фивы[229].
Поскольку эти подвиги баснословны, я, о многом умолчав, напомнил лишь о тех, каждый из которых дает столь большую возможность для изящных изложений, что и пишущие прозой, и поэты в своих стихах, и многие из историков сделали деяния этих мужей предметом своего искусства. Но теперь я скажу о том, что по своей значительности нисколько не уступает этим подвигам, но совсем близко отстоит от нашего времени и не относится ни к преданиям, ни к героическим сказаниям. Они в одиночку дважды победили на суше и на море полчища врагов, вторгшихся из всей Азии[230], и, сами подвергаясь опасности, стали источником общего спасения всех эллинов. Хотя то, о чем я намереваюсь сказать, уже до меня сказано другими, тем не менее не следует лишать сейчас этих мужей заслуженной и справедливой похвалы: их по праву можно считать более доблестными, чем отправившихся в поход под Трою, поскольку последние, будучи храбрейшими во всей Элладе, за десять лет осады едва взяли одно местечко в Азии[231], тогда как первые собственными силами не только одолели войско, пришедшее со всего Азиатского материка, до того покорявшее всё остальное, но и отомстили за обиды, нанесенные другим эллинам. Затем, противостоя своекорыстным устремлениям самих эллинов, они переносили все опасности, какие только ни случались, неизменно приходя на помощь тем из них, на чьей стороне была справедливость, покуда время не привело нас к ныне живущему поколению.
Пусть никто не считает, будто я, не зная, что следует сказать о каждом из этих деяний, ограничился их перечислением. Если бы я по сравнению со всеми был совершенно беспомощным в нахождении нужных мыслей для моей речи, то уже сама их доблесть указывает на то, о чем легко и просто можно рассказать. Но я, упомянув о благородстве происхождения и о великих свершениях наших предков, стремлюсь как можно скорее приступить к рассказу о подвигах вот этих мужей, чтобы воздать им, — ибо знатность происхождения тех и других была общей, — общую хвалу, полагая, что как одним, так и в особенности другим было бы приятно, если бы они взаимно разделили не только от природы унаследованную доблесть, но и похвалу.
Между тем следует на время остановиться и, прежде чем рассматривать их деяния, призвать к благосклонности тех из присутствующих на погребении, кто не связан родством с погибшими. Если бы мне было поручено украсить похороны на пожертвования из собственных средств или с помощью какого-нибудь зрелища — конных или гимнастических состязаний[232], то я тем усерднее и не считаясь с затратами подготовил бы их, чем больше обнаружилось бы, что я сделал это так, как подобает. Но поскольку меня избрали прославить этих мужей посредством речи, то я опасаюсь достигнуть результата, противоположного своему желанию, если не смогу склонить на свою сторону слушателей. Богатство, ловкость, сила и всё подобное сами по себе приносят выгоду и дают такое превосходство тем, кто этими благами обладает, что они не испытывают нужды в одобрении со стороны прочих людей. Напротив, искусство убеждения словом нуждается в благосклонности слушателей, и с ее помощью, если бы даже было посредственным, оно доставляет славу и почет. Когда же благосклонность отсутствует, речь вызывает у слушателей отвращение, если даже она превосходит всякую меру красоты.
Хотя я мог бы немало сказать о том, за что эти мужи по справедливости заслуживают восхваления, я, однако, переходя теперь к их подвигам, колеблюсь, о чем мне следует сказать в первую очередь: всё сразу пришедшее мне на ум делает затруднительным выбор предмета рассказа. Тем не менее я попытаюсь расположить свою речь в таком порядке, в каком проходила их жизнь. Они с самого начала отличались во всех науках, прилежно занимаясь теми, которые соответствуют каждой поре возраста, и радовали всех, кого должно радовать, — родителей, друзей, близких. Поэтому еще и теперь память о них родственников и всех друзей от мала до велика, словно идущая по их следам, скорбит о них и распознаёт всё новые приметы, свидетельствующие об их совершенстве. Когда же они достигли зрелого возраста, то проявили свой характер не только перед согражданами, но и перед всеми людьми. Ведь благоразумие, именно благоразумие — начало всякой доблести, а вершина ее — мужество! С помощью первого испытывается, что следует делать, с помощью последнего находят спасение. В том и другом они отличились больше всего. Когда для всех эллинов возникала общая опасность, они были первыми, кто ее замечал, и часто призывали к общему спасению, что служит доказательством их доброго разумения. И в то время как поведение эллинов отличалось малодушием, соединенным с неведением[233], когда всё еще можно было предотвратить — одно, произошедшее по недосмотру, другое — вследствие притворства, — эти мужи, однако, не стали им мстить, когда те уступили и пожелали исполнить свой долг[234], но, встав во главе и добровольно предоставив им всё — людей, деньги, союзников, сражались до конца, не щадя собственной жизни.
Когда происходит сражение, то неизбежно одни одерживают победу, другие терпят поражение. Однако, как мне кажется, я могу утверждать: павшие на поле боя как с одной, так и с другой стороны не причастны к поражению, но те и другие равно одержали победу. Среди живущих судят о победе как о даре божества. Но то, что требовалось от отдельного человека для достижения ее, сделал каждый, кто сохранил свое место в строю. Если же он, смертный, уступил воле судьбы, то этого, конечно, пожелала судьба, но мужество его не было сломлено врагами. Если враги не вторглись в нашу страну, то причиной того, я убежден также, была не столько их нерешительность, сколько доблесть этих мужей: тогда, сойдясь в том сражении[235], они испытали каждого из них и не захотели снова подвергать себя опасности со стороны родственного им народа; ибо они встретились, по их мнению, с людьми того же характера, но вот тот же жребий, они считали, получить в удел нелегко. Условия мирного договора[236] также ясно показывают, что дело обстоит именно таким образом; ведь нельзя найти более несомненную и прекрасную причину, чем восхищение неприятельского повелителя доблестью погибших, который предпочел заключить дружбу с людьми, близкими по крови, нежели еще раз попытать счастье, поставив всё под удар. Если бы кто спросил самих участников сражения, не считают ли они, будто добились успеха благодаря собственной доблести или им помогла своенравная и суровая судьба, а также опытность и отвага их военачальника, то, я полагаю, не нашелся бы столь бессовестный и наглый человек, который стал бы приписывать результаты этих свершений себе. Более того, если божество, как властелин всех обстоятельств, определило успех согласно своему желанию, то следует признать невиновными тех, кто остался в живых: они всего лишь люди. Однако никто, конечно, не будет объявлять причиной превосходства неприятельского военачальника над выставленными против него полководцами действия воинов ни с противной, ни с нашей стороны[237]. Если же на кого из людей за это и следует возлагать вину, то на фиванцев[238], противостоявших ему, а не на всех участников сражения ни с той, ни с нашей стороны. Они, хотя и получили войско, отличавшееся непобедимостью и беззаветностью духа и неуемной жаждой славы, ничему из этого не нашли правильного применения.
О прочем каждый судит так, как думает; но что стало одинаково ясным для всех живущих людей, так это то, что залогом свободы всей Эллады была жизнь этих мужей: ведь после того как судьба похитила их, никто из остальных не оказал сопротивления. И да коснется недоброжелательство этих слов, но, мне кажется, не погрешил бы против истины тот, кто сказал бы, что доблесть этих мужей была душою Эллады; ибо, как только жизнь оставила их связанные родством тела, сокрушилось и величие Эллады. Хотя это, пожалуй, может показаться большим преувеличением, тем не менее я должен сказать: подобно тому как, если бы кто-то лишил вселенную света, вся остальная жизнь оказалась бы безрадостной и мучительной, так и вся прежняя гордость эллинов с гибелью этих мужей погрузилась во мрак и полное бесславие.
Они, конечно, были такими вот мужами в силу многих причин, но нисколько не меньше они были превосходными людьми благодаря способу государственного правления[239]. Господство немногих вселяет страх в граждан, но стыда не внушает; когда же затем наступает военная опасность, то любой и каждый спасает прежде всего себя, зная, что если он подкупит власть имущих дарами или какой-нибудь иной дружеской услугой, то его постигнет лишь незначительный позор, пусть даже он будет вести себя самым гнусным образом. Напротив, правлению народа, заключающему в себе многое другое прекрасное и справедливое, чего должен придерживаться разумный человек, свойственна еще и свобода слова, и ей, поскольку она служит правде, нельзя помешать в обнаружении истины. Не могут же все потворствовать тем, кто совершает постыдные поступки, поэтому на их пути встает только тот человек, который высказывает справедливые порицания; и тогда те, кто сам не посмел бы сказать худого слова, с одобрением слушают другого, открыто говорящего об этом. Отсюда ясно, что все они, страшась этих порицаний и испытывая чувство стыда перед ожидающим их бесчестием, решительно встретили и опасность, исходящую от врага, и предпочли прекрасную смерть позорной жизни.
Итак, об общих причинах, побудивших всех этих мужей принять славную смерть, я сказал: это — происхождение, воспитание, склонность к достойному образу жизни, принципы всего общественного строя; теперь же я скажу о том, какой стойкостью все они отличались, храня обычаи своих фил[240]. Всем Эрехтидам было известно, что Эрехтей, чье имя они носят, ради спасения страны принес в жертву, отдав их на верную смерть, своих дочерей, называемых Гиакинфидами[241]. Они считали позорным, если бы оказалось, что он, рожденный от бессмертных богов, сделал всё возможное для освобождения своего отечества, а сами они поставили преходящую жизнь выше бессмертной славы. Не были в неведении Эгеиды, что Тесей, сын Эгея, первым установил равноправие в государстве[242]. Поэтому для них было нестерпимо изменить его политическим принципам, и они решили лучше умереть, чем после их уничтожения влачить жалкое существование на виду у всех эллинов. Слышали потомки Пандиона предание о том, как Прокна и Филомела, дочери Пандиона, наказали Терея за оскорбление[243], нанесенное им. И они держались мнения, что их жизнь потеряла бы всякий смысл, если бы они не обнаружили тот же образ мыслей по отношению к тем, кто у них на глазах оскорбляет Элладу. Слышали Леонгиды легенду о дочерях Леоя, как те принесли себя в жертву согражданам ради спасения страны[244]. И если те женщины, полагали они, обладали мужской доблестью, то было бы недопустимо, если бы они, будучи мужами, уступили им в храбрости. Помнили Акамантиды стихи Гомера, где он рассказывает, как Акамант ради своей матери Эфры отправился в Трою[245]. И какие только превратности он не испытал, чтобы спасти свою мать! А разве не были готовы они преодолеть любую опасность, чтобы у себя дома спасти всех своих родителей? Не является тайной для потомков Энея, что Семела была дочерью Кадма и у нее был сын, чье имя не подобает произносить на этом кладбище, и от него родился Эней[246], названный их родоначальником. Когда же обоим городам[247] стала угрожать общая опасность, то они решили бороться изо всех сил за оба. Знали Кекропиды о своем родоначальнике[248], который, говорят, отчасти был драконом, а отчасти — человеком, и как раз потому, что по своему разуму он был подобен человеку, а по могуществу — дракону. И они считали нужным действовать с достоинством, равным этим его свойствам. Помнили потомки Гиппотоонта о браке Алопы, в результате чего родился Гиппотоонт[249], и они почитают его своим родоначальником; о нем, как приличествует настоящему моменту, я подробно говорить не стану. И они считали своей обязанностью быть достойными продолжателями его деяний. Хорошо известно потомкам Аякса о том, что Аякс, после того как был лишен награды за свои подвиги, посчитал свою жизнь невыносимой[250]. Поэтому, когда судьба наделила наградой другого, они, отражая врагов, предпочли умереть, чтобы ни в чем не уронить своего достоинства. Не забывали Антиохиды, что Антиох был сыном Геракла. И они считали должным или жить в соответствии с унаследованной славой, или прекрасно умереть.
Нет сомнения, оставшиеся в живых родственники погибших достойны сострадания — они потеряли таких мужей, навсегда лишившись ласкового с ними общения; без них и дела отечества пришли в печальное и бедственное состояние. Но, справедливо поразмыслив, их следует назвать счастливыми. Ведь они, презрев краткосрочную жизнь, оставляют великую и не увядающую в веках славу о себе, под сенью которой их дети будут воспитываться в почете, и родители их получат в преклонном возрасте заслуженный уход, тогда как слава этих мужей послужит для них утешением в горе. И затем, не испытывая физических страданий и не зная душевной боли, какие выпадают на долю живущим, они получают в удел установленные обычаем почести, вызывая величайшее уважение и всеобщее восхищение. Разве их, кого торжественно погребает вся родина, к кому исключительно направлены слова хвалебной речи от лица государства, о ком скорбят не только родственники и сограждане, но и всё, что может называться Элладой, и о ком печалится почти весь мир, — разве не следует считать их счастливыми? О них по праву можно сказать, что они сидят рядом с подземными богами и на Островах блаженных пользуются почетом, одинаковым с доблестными мужами предшествующих времен. И хотя оттуда не принес весть ни один очевидец, однако те, кого мы, живущие, считаем достойными почестей на земле, они — судим мы, с уверенностью полагая — получают те же почести и там.
Нет сомнения, трудно облегчить словами большое горе. Но всё же нужно попытаться направить чувства к утешению. Ибо приличествует тем, кто сам ведет начало от доблестных мужей, показать, что они сносят несчастья достойнее остальных людей и владеют собой в любой беде. Это послужило бы украшению и чести павших мужей и принесло бы великую славу всему государству и его гражданам. Тяжело отцу и матери лишиться детей и оказаться в старости без поддержки самых близких людей. Но с гордостью взирают они, как от имени государства их детям воздаются почести, которые навсегда останутся памятником их доблести, и как в их честь устраиваются незабываемые жертвоприношения и общественные игры. Горестно стать сиротами детям, лишившись отцов. Но прекрасно — унаследовать отцовскую славу. И если причиной этого скорбного удела мы признаём божество, которому в силу нашей человеческой природы мы должны подчиниться, то причину этого высокого подвига мы видим в решимости тех, кто добровольно избрал прекрасную смерть.
Что касается меня, то в своей речи я стремился не к тому, чтобы сказать много слов, а чтобы сказать правду. Вы же, оплакав и совершив то, что полагается по отеческим обычаям, возвращайтесь домой.
ГиперидНАДГРОБНАЯ РЕЧЬ
Слова, которые мне предстоит сказать над этой могилой о военачальнике Леосфене и остальных, павших вместе с ним на войне, — о том, что они были мужи доблестные, — подтверждает само время, которое <...> не знало <...> за всю вечность <...> ни более храбрых мужей, чем погибшие, ни более великих деяний[251]. Поэтому ныне я более всего опасаюсь, как бы речь моя не оказалась недостойной совершённых ими подвигов. Но, невзирая на это, меня всё же ободряет мысль, что вы, о слушатели, доскажете то, что я пропущу, — ведь слова мои будут обращены не к случайным людям, а к тем, кто воочию видел, что совершили эти мужи.
Итак, прежде всего подобает воздать хвалу нашему городу за принятое им решение[252], ибо оно не только согласуется с теми деяниями, которые он совершал раньше, но даже превосходит их своею красотой и величием; затем павшим — за мужество, проявленное ими на войне, и за то, что не опозорили они чести предков; наконец, военачальнику Леосфену — и за то, и за другое, ибо для города он явился поборником этого решения, а для граждан стал предводителем войска. Однако мы не располагаем достаточным временем, дабы подробно рассказывать о городе и обо всех благодеяниях, каковые он оказал в прежние времена всей Элладе; нет у нас и повода, подходящего для подобного многословия. Кроме того, нелегко одному человеку припомнить и описать столь многочисленные и столь великие деяния! А посему я возьму на себя смелость сказать о нем лишь самое главное. Ибо как солнце обходит всю землю, надлежащим образом распределяя времена года и прекрасно всё обустраивая, а людей разумных и благонравных обеспечивая и потомством, и пищей, и плодами, и всем остальным, что необходимо для жизни, — так поступает и наш город: дурных карая, честным помогая, всех равными правами взамен несправедливости наделяя, за счет собственных опасностей и расходов общую безопасность для эллинов устрояя.
Итак, я не буду, как я уже сказал, останавливаться на деяниях города в целом, но ограничусь в своей речи рассказом о Леосфене и остальных воинах. С чего же мне ныне начать, о чем припомнить в первую очередь?[253] Рассказать ли отдельно о роде каждого из них? Я думаю, это покажется вам наивным. Ибо кто восхваляет каких-нибудь других людей, кои, съехавшись в один город из разных мест, живут каждый со своим родом, тому надлежит составлять родословную каждого. Но кто произносит речь об афинянах — коренных жителях этого города[254], отличающихся общим происхождением и непревзойденным благородством, — тому, я думаю, излишне восхвалять каждый род в отдельности. Упомянуть ли мне, как это обыкновенно делают, об их воспитании и о том, как еще детьми наставлялись и обучались они в величайшем благоразумии? Но, полагаю, все и так знают, что мы воспитываем детей ради того, чтобы они стали достойными мужами. И если те, оказавшись на войне, отличились доблестью, то очевидно, что их прекрасно воспитали в детстве. Правильнее всего, мне кажется, будет рассказать об их храбрости на войне и о том, как они стали источником многочисленных благ для своего отечества и остальных эллинов. Начну же я с их военачальника, ибо сие будет справедливо.
Ведь Леосфен, видя, что вся Эллада подвергнута унижению и <...> скована страхом, что она разорена людьми, подкупленными Филиппом и Александром во вред своим родным городам[255], и что наш город нуждается в человеке, а вся Эллада — в городе, который сможет принять руководство, отдал себя в распоряжение отечества, а город наш — в распоряжение эллинов ради всеобщего освобождения. Собрав наемное войско и став во главе наших граждан, он победил тех, кто первым воспрепятствовал свободе эллинов — беотийцев, македонян, эвбейцев и прочих союзников их, — сразившись с теми в Беотии[256]. Двинувшись оттуда в Пилы[257] и заняв проход, через который и в прежние времена варвары проникали к эллинам[258], он помешал вторжению Антипатра в Элладу;[259] последнего же, настигнув в этих местах и победив в сражении, он запер в Ламии и начал осаду города[260]. С фессалийцами, фокейцами, этолийцами и всеми остальными жителями сей местности заключил он союз; и если Филипп и Александр возвысились, управляя этими народами против их воли, то Леосфен стал начальствовать над ними с их же согласия. С тем, для чего он был выбран, справиться ему удалось, но судьбу свою превозмочь не пришлось.
Леосфена подобает славить прежде всех остальных не только за то, что он совершил сам, но и за то сражение, каковое произошло позднее[261], уже после его смерти, а также за прочие успехи, достигнутые эллинами в этом походе. Ибо на основании, заложенном Леосфеном, зиждутся ныне наши дальнейшие действия. Но пусть никто не подумает, будто я ничего не говорю о других, а хвалю одного Леосфена. Ведь похвала Леосфену за выигранные битвы есть в то же время похвала и его согражданам. Ибо задача военачальника — в том, чтобы принимать правильные решения, дело же тех, кто добровольно рискует жизнью, — побеждать в сражениях. Поэтому, восхваляя одержанную победу, вместе с предводительством Леосфена я восхваляю доблесть и остальных воинов.
В самом деле, разве справедливо было бы не воздать хвалу тем из наших сограждан, кто погиб на этой войне, отдав жизнь за свободу эллинов, кто думал, что лучшее доказательство стремления добыть для Эллады свободу — это умереть, сражаясь за нее? Предыдущее сражение в Беотии пробудило в них великое желание бороться за Элладу. Ибо видели они, что город фиванцев безжалостно стерт с лица земли, что его Акрополь занят македонянами, жители обращены в рабство, а все прочие делят между собою их землю. Ужасное зрелище, представшее взорам воинов, принудило их немедленно двинуться навстречу опасности. Но битва при Пилах[262] и Ламии принесла им не меньше славы, нежели сражение с беотийцами, — и не только благодаря победе над Антипатром и его союзниками, но еще и потому, что эта битва состоялась именно здесь[263]. Ибо все эллины, приходящие в Пилы дважды в год[264], станут свидетелями подвигов, кои совершили эти воины: ведь в этом самом месте одновременно будут и эллины собираться, и подвиги сражавшихся вспоминаться. Ведь никто и никогда за всю историю человечества не сражался за более великое дело, с более сильным врагом и с меньшим числом союзников, полагая, что сила и превосходство заключаются в доблести и храбрости, а не в великой численности людей. И свободу они сделали общим достоянием эллинов, а славу, заслуженную подвигами, в качестве победного венка даровали отечеству[265].
Теперь надлежит поразмыслить над тем, что, как нам кажется, могло бы произойти, если бы они не сражались таким вот образом. Разве не оказался бы мир в подчинении одного господина и не вынуждена была бы Эллада руководствоваться его волею, словно законом? Словом, над каждым из нас властвовала бы дерзость македонян, а не мощь справедливости, так что насилие над женщинами, девушками и детьми <...> не прекращалось бы по всей земле[266]. Это подтверждается тем, что нам и поныне приходится видеть: жертвоприношения совершаются в честь людей; сооружением статуй, алтарей и храмов для богов пренебрегают — зато старательно возводят их для тех, чьих слуг мы вынуждены почитать как героев[267]. Если вследствие дерзости македонян уничтожены священные права богов, то что же тогда может статься с правами людей? Разве не будут и они полностью уничтожены? А посему, чем ужаснее те последствия, кои мы можем себе вообразить, тем больших похвал, надо полагать, заслуживают погибшие.
Ибо ни один военный поход не явил большей доблести сражавшихся, чем этот, в котором им приходилось целыми днями строиться в боевом порядке и принимать участие в большем числе сражений, нежели всем остальным эллинам за все предшествующие времена. А жесточайшую непогоду и столь великие и многие лишения в том, что касается повседневных нужд, переносили они так стойко, что и словами не передать. Разве не следует считать Леосфена, побудившего сограждан твердо сохранять подобную стойкость, и тех, кто с готовностью отдал себя в соратники такому военачальнику, скорее счастливыми вследствие проявленной ими доблести, нежели несчастными из-за того, что они расстались с жизнью? Ибо взамен смертного тела они обрели бессмертную славу и благодаря личному мужеству упрочили общую свободу эллинов.
Ведь без политической независимости нет и полного счастья[268]. Ибо не угрозам правителя, а гласу закона должны повиноваться счастливые люди, не обвинений, а доказательств должны бояться свободные граждане, и не от тех, кто льстит власть имущим и клевещет на соотечественников, должна зависеть всеобщая безопасность, а лишь от верности законам. Ради всего этого, одни тяготы за другими на себя принимая и наших граждан и всех эллинов среди ежедневных опасностей от постоянных страхов освобождая, эти мужи отдали жизни за то, чтобы другие жили хорошо. Благодаря им отцы их сделались знамениты, матери окружены уважением сограждан, сестры законным образом вступают и будут вступать в приличествующие им браки, дети обретут благорасположение народа благодаря доблести — нет, не погибших, ибо этим словом нельзя назвать тех, кто пожертвовал собой ради всеобщего блага, — благодаря доблести тех, кто сменил земное существование на вечную жизнь. Ведь если смерть, будучи для остальных людей самым большим несчастьем, явилась для них началом великих благ, то разве справедливо почитать сих мужей несчастными и лишенными жизни, вместо того чтобы понять, что их второе рождение более прекрасно, чем первое? Ибо тогда они были неразумными детьми, а теперь родились доблестными мужами. Кроме того, раньше им приходилось доказывать свою доблесть долгие годы и среди многих опасностей, ныне же, единожды отличившись такой храбростью, они стали известны и памятны всем эллинам.
Разве настанет такое время, когда мы не будем вспоминать об их доблести? Разве существует такое место на земле, где они не будут вызывать зависти и заслуживать высочайших похвал? Может ли быть иначе теперь, когда наш город преисполнен благополучия? Кого другого, если не этих мужей, станем мы восхвалять и помнить за то, что достигнуто благодаря им? И разве может быть иначе, когда сами мы счастливы? Нет, их доблесть будет постоянно служить нам источником удовольствия. Людям в каких летах не покажутся они счастливыми? Неужели старикам, кои убеждены, что благодаря их заслуге проведут они остаток своей жизни без страха и в безопасности? Или сверстникам? <...>[269] Или юношам и детям? Разве не будут последние завидовать их смерти и сами стараться подражать, словно образцу, их жизни, взамен которой сии мужи оставили нам память о своей доблести? И разве справедливо не считать их счастливыми при столь великом почете, который им оказывают? <...>[270] Ибо если о подобной стойкости духа вспоминают ради удовольствия, то что может быть приятней для эллинов, нежели похвала тем, кто отстоял их независимость от македонян?[271] А если память такого рода существует ради пользы, то какая речь будет полезнее для слушателей, чем та, которая восхваляет доблесть и доблестных мужей?
А посему очевидно, что погибшим подобает добрая слава и у нас, и среди прочих людей. И всё же надлежит поразмыслить над тем, кто будет приветствовать их военачальника в Аиде. Не должны ли мы предположить, что увидим среди встречающих Леосфена и с восхищением на него взирающих тех, кого именуют полубогами и кто отправился в поход против Трои? И хотя Леосфен совершил похожие подвиги, он всё же весьма отличается от этих героев, ибо те с помощью всей Эллады завоевали один-единственный город, он же с помощью одного своего родного города усмирил силу, властвовавшую над всею Европой и Азией[272]. Более того, те полубоги отомстили за поруганную честь только одной женщины[273], он же предотвратил бесчестие, грозившее женщинам всей Эллады, — он и его воины, погребаемые теперь вместе с ним. А тех, кто после троянских героев жил и подвиги, достойные их доблести, совершил, — я имею в виду соратников Мильтиада, Фемистокла[274] и прочих, кто, освободив Элладу, отечеству почет оставил, а собственную жизнь прославил, — их сей муж намного превзошел храбростью и мудростью, ибо те всего лишь остановили надвигающуюся силу варваров, он же и вовсе предотвратил ее натиск. Кроме того, те герои видели врагов сражавшимися на своей родной земле, он же победил супостатов на земле самих врагов. Я думаю, что даже те, кто лучше всех доказал народу свою взаимную преданность, — я говорю о Гармодии и Аристогитоне[275], — более всего себе подобными считают Леосфена и его соратников, и нет никого в царстве Аида, кто был бы к ним ближе, чем эти мужи. Сие же естественно, ибо вторые совершили не меньше подвигов, чем первые, а ежели об этом следует сказать, то и больше. Ибо первые уничтожили тиранов своего отечества, а вторые — тиранов всей Эллады.
О, как прекрасна и удивительна отвага, проявленная этими мужами! Как славно и велико решение, которое они приняли! Как превосходны доблесть и храбрость, каковые явили они среди опасностей ради общей свободы эллинов...
А посему равно тяжело найти слова утешения для тех, кто переживает такое горе. Ибо его нельзя умягчить ни речью, ни законом;[276] только природа каждого человека и его любовь к погибшему устанавливают границу скорби. И всё же надо крепиться и по возможности смирять скорбь, памятуя не только о смерти погибших, но и о доблести, память о которой они оставили после себя. Ибо если плач[277] они страданиями заслужили, то великие похвалы — тем, что совершили. И хотя не получили они в удел старости, подобающей смертным, зато приобрели нестарящуюся славу и стали полностью счастливыми людьми. Ибо кто умер бездетным, для того бессмертными детьми станут похвалы эллинов. А ежели кто оставил после себя детей, то опекуном для них будет благосклонность отечества. К тому же, если смерть есть небытие, эти мужи избавлены от болезней, горя и прочих страданий, выпадающих на долю человека при жизни. И если в царстве Аида способность к чувствам сохраняется и некий бог, как мы предполагаем, продолжает о нас заботиться, то тем, кто пришел на помощь, когда уничтожались почести богам, более всех подобает принять заботу о себе божества...
Дион ХрисостомМЕЛАНКОМ
От горя и потрясения, вызванных этим нежданным несчастьем, мне не приходит в голову, о мужи, о чем тут можно сказать. Ибо не только по должности моей случившееся касается меня больше, чем кого-либо из граждан, но и оттого, что Меланком был мне другом, и притом самым близким, как знает большинство из вас. Кроме того, мне кажется нелепым существующий у нас обычай, согласно которому произнесение речей в честь покойных принято возлагать на тех, кто более всех скорбит. Ибо тот, кто переживает великое горе, как раз не годится для произнесения речей. И потом, я пребываю в том возрасте, когда любой человек уже может испытывать сильнейшую печаль или радость, но еще не способен выразить это в словах как подобает. Впрочем, если похвала военачальника над телом храброго солдата считается наиболее почетной, то и похвала должностного лица почетнее похвалы, произнесенной простым гражданином. И, стало быть, мне по долгу службы полагается сказать речь, приложив к этому всё старание. Сообразуясь же с доблестью умершего и моей неопытностью, надобно ожидать от меня не пространной речи и не такого энкомия, что составлен по всем правилам[278], но скорее похвалы, идущей от самого сердца.
Прежде всего, Меланком обладал поистине благородным происхождением. Но если бы даже он произошел не от богатых предков и не от царей, а от людей, вовсе ничем не примечательных, он всё равно стал бы благородным человеком. Однако его родители — потомки таких же достойных людей, как и он сам. Ибо отец его отличался от прочих представителей своего круга двумя ценнейшими качествами — силой и мужеством. Об этом свидетельствуют победы, которые он одержал в Олимпии и на других состязаниях.
Сам же Меланком от рождения всех превосходил красотой — не только ныне живущих, но, судя по ее совершенству, и тех, кто славился ею в прежние времена, — я разумею смертных. Ведь многие из них, будучи красивы только одной частью тела, впоследствии прослыли красивыми в целом, ибо человеческий глаз всегда видит лишь наилучшее, наихудшего же не замечает. Другим же и вовсе не посчастливилось родиться красивыми; но вот пришла к ним пора расцвета — и все, кто повстречал их тогда, были сражены их цветущим видом и назвали его красотой. Ведь в наилучшую пору жизни все всегда расцветают — и животные, и растения. Всякий найдет, что тысячи людей, подобных Меланкому, могут казаться кому-то красивыми, а кому-то безобразными, и у одних они будут вызывать восхищение, меж тем как другие даже не удостоят их вниманием. Но если всё ж существует на свете истинная, безупречная и достойная удивления красота, то именно таковой обладал этот муж. Ибо тело его всегда было равно красиво — и до поры возмужания, и после нее. И если бы он дожил до глубокой старости, то никогда не вступил бы в ту пору, когда померкла бы его красота[279]. Доказательством же его совершенной красоты является не то, что он превзошел ею обычных людей, и не то, что им восхищались те немногие, кто его видел воочию, но то, что он всегда был окружен поистине прекраснейшими из людей — атлетами, которые обладают величайшим ростом, красивейшей наружностью и проявляют наибольшую заботу о своем теле. А видеть его довелось едва ли не всему свету. Ибо не было ни одного известного города, ни одного народа, который он бы не посетил. И всюду он пользовался одинаковой славой, ибо людям не приходилось видеть никого прекраснее, чем он. Вызывая восхищение большинства зрителей и оставаясь одним из самых красивых мужей, о чьей красоте шла молва, он, бесспорно, был близок к некой божественной форме[280].
Итак, прежде всего я почитаю его счастливым за красоту, каковая из всех человеческих благ является, конечно, самым явным и доставляет величайшее удовольствие как богам, так и людям, обладателю же своему почти не причиняет хлопот и с легкостью признаётся окружающими. Ведь остальные блага — мужество, благоразумие, мудрость, кто бы ими ни обладал, остаются скрыты от окружающих до тех пор, пока не обнаружатся благодаря какому-нибудь поступку. Красоту же нельзя укрыть, ибо она является вам вместе со своим обладателем[281]. А кто-то, пожалуй, скажет, что и прежде него, — столь сильное впечатление она производит. Кроме того, прочие добродетели вызывают у большинства людей зависть и враждебность к их обладателю. Красота же человека делает всех, кто ее созерцает, его друзьями и никому не позволяет стать его врагом. А если кто-нибудь скажет, что я произношу похвалу не самому человеку, но красоте его, то сие обвинение будет несправедливым. Ибо допустим, что речь является похвалой, когда мы оцениваем мужество человека. Доказывать, что он им обладает, необходимо лишь в том случае, если сие представляется спорным. Но если некое качество признаётся всеми, остается лишь восхвалять природу этой добродетели. Так, похвала добродетели будет являться одновременно и похвалой ее обладателю.
Самое же удивительное, что, обладая подобной внешностью, Меланком превзошел всех мужеством. Лично мне кажется, что он стремился душою победить тело и благодаря этому прославиться еще больше. Ибо, узнав, что из всех занятий, требующих мужества, наиболее прекрасным и вместе с тем самым трудным является атлетика, он остановил свой выбор на ней. Ведь ему не представилось случая проявить себя на военном поприще; впрочем, подготовка к таковой стезе не требует столь уж большого труда. Я бы даже сказал, что она стоит много ниже атлетической подготовки, ибо на войне испытывается только мужество, атлетика же воспитывает и храбрость, и силу, и выдержку. Более того, он избрал не легчайший, но наитруднейший из видов атлетики, ибо упражнялся в кулачном бое. А ведь даже в легчайшем из дел достичь совершенства непросто, не говоря уж о том, чтобы превзойти остальных в самом великом и трудном, как это сделал сей муж.
Перечислять один за другим все его венки и все состязания, в коих он одержал победу, — перед вами, которым всё это известно, — излишне, тем более что всякий из вас сможет назвать и других атлетов, достигших такого же результата. Но знаете вы и о том, чего добился только он один, и это, конечно, заслуживает отдельного рассказа. Ибо тем, кто сего не ведает, в таковое поверить трудно. Речь же о том, что, имея столь многочисленных и серьезных противников, он не был никем из них побежден, но сам всегда побеждал всех. А ведь, пожалуй, едва ли за всю историю человечества найдется хотя бы один военачальник, который никогда не знал поражения, или хотя бы один герой войны, который ни разу не покинул бы в спешке ратное поле. Нельзя сказать и того, что Меланком остался непобедимым, потому что рано умер, ибо он принял участие в поистине огромном числе состязаний. Риск же потерпеть поражение зависит всецело от опыта борца, а не от того, сколько лет он прожил. Кроме того, всякий изумлялся тому, что Меланком побеждал, не пропустив ни единого удара и сам их не нанеся, — настолько превосходил он всех и выносливостью и силой. Ибо нередко приходилось ему состязаться в течение целого дня в самую жаркую пору. И хотя мог Меланком одолеть противника всего лишь одним ударом, он не желал такой победы, считая, что и слабейший борец может повергнуть сильнейшего единым ударом, если представится случай. Более честной он считал такую победу, когда принуждал сдаться невредимого противника, ибо тогда последний терпел поражение не от раны, но от него самого; и то, что слабее в этом случае оказывалось всё тело противника, а не только покалеченная его часть, было для Меланкома наилучшим доказательством его боевого мастерства. Также по душе бывало ему, когда тот, кто стремился победить быстрее при помощи ударов и взаимного захвата[282], сам оказывался побежден зноем и долгим боем.
Если же кто не согласен с таким мнением, то пусть поразмыслит над тем, что кабаны и олени не подходят близко ни к собакам, ни к людям до тех пор, пока еще способны сопротивляться. Когда же зверь начинает слабеть и выбиваться из сил, он кидается на охотников и собак, желая скорее быть раненым и погибнуть, нежели и дальше подвергаться преследованию. Так же ведут себя и мужи на войне: хотя бы и зная, что быстрее получат рану, обратившись в бегство, нежели оставшись на месте, они всё равно отступают, не желая дольше сносить тяготы битвы, и подставляют спины под удары преследователей. И выходит так, что презрение к ранам говорит не о мужестве, а об обратном. Всё, что было сказано о храбрости и о мужестве, приложимо, как мне кажется, к выносливости и к выдержке. Ведь если бы Меланком не отличался этими качествами, то, я полагаю, он не превзошел бы всех силою, хоть бы и был по природе сильнейшим. Я даже не побоюсь сказать, что и героям древности, коих все воспевают, не уступал Меланком в доблести — ни тем, что сражались под Троей, ни тем, что позднее противостояли варварам в Греции[283]. И если бы жил он в те времена, то совершил бы всё то же, что и они.
В целом я ставлю атлетику много выше воинской доблести. Во-первых, потому, что отличившемуся в атлетике подобает отличиться и на войне, ибо тот, кто сильнее телом и дольше других способен выносить трудности, способен превзойти остальных и с оружием, и без оружия. А во-вторых, не одно и то же — сражаться с людьми обычными и во всех отношениях более слабыми или вступать в поединок с сильнейшими из противников со всего населенного мира. Кроме того, на войне единожды победивший умертвляет противника и посему не имеет с ним дела вновь. В атлетике же победа завоевывается всего лишь на один день, после же победитель продолжает состязаться и с побежденными соперниками, и вообще со всяким, кто только пожелает. К тому же в атлетике лучший побеждает худшего, ибо здесь нельзя победить иначе, кроме как посредством силы и мужества. На войне же сила железа, намного превосходящая человеческую, не позволяет испытать крепость тела и часто оказывается на стороне наихудших.
Всё, что сказал я сейчас об атлетике, можно сказать и об этом борце, который показал себя наилучшим среди людей своей профессии. Ведь и мне, и всем здесь присутствующим подобает говорить лишь о том, что является наилучшим. И ежели человек отличался красотой тела, храбростью и мужеством в той же степени, что и выдержкой и способностью оставаться непобедимым, то можем ли мы найти хоть кого-то более счастливого, чем он? Но и такому человеку очень трудно сохранять храбрость и выдержку. Ведь красота весьма способствует изнеженности и приучает людей к роскоши, ибо, когда повсюду превозносится их наружность, им не нужно уже никакой иной славы, а праздная жизнь гораздо приятнее. Всякий, кто припомнит самых красивых мужей прошлого начиная с древнейших времен, увидит, что большинство из них не содеяли ни одного храброго или доблестного поступка, исключая разве Ганимеда; ибо тот не успел совершить ничего выдающегося, поскольку еще ребенком был похищен из мира людей[284]. Ни об Адонисе, ни о Фаоне, ни о ком-либо еще, кто прославился своею красотою, нам больше ничего не известно[285]. Среди красивейших мужей только Тесея и Ахилла можно назвать храбрыми, но даже и они не слишком-то отличались выдержкой. Ибо первый из них не похитил бы силой Елену[286], а второй не вступил бы под Троей в спор из-за того, по поводу чего он стал спорить[287]. Ипполиту хоть и была свойственна выдержка[288], но неясно, отличался ли он храбростью, поскольку занятие охотой еще не свидетельствует об истинном мужестве.
И всё же тот, кто обладал наилучшими свойствами человеческой природы, достоин считаться счастливым и после смерти. Ведь если бы величайшим благом для человека была бесконечно долгая жизнь, то нам подобало бы оплакивать Меланкома. Но поскольку всякая жизнь, отпущенная человеку, коротка, то любой согласится, что для большинства людей лучше было бы умереть пораньше — столь великие несчастья их порой постигают. Кроме того, ни о ком из выдающихся мужей прошлого мы не слыхали, чтобы он прожил долгую жизнь: ни о Патрокле, ни об Антилохе, ни о Сарпедоне, ни о Мемноне, ни об Ахилле, ни об Ипполите[289]. Не были долгожителями ни беотийцы От и Эфиальт[290], коих Гомер называет самыми статными и красивыми людьми после Ориона[291], ни сам Орион. Так, трое последних погибли по своему неразумию, прочие же из упомянутых мною считались детьми и отпрысками богов. А боги не послали бы своим детям и любимцам скорую гибель, если бы не считали ее благом для людей.
Итак, о мужи, приняв во внимание сказанное, следует почитать Меланкома счастливым и самим не меньше стремиться к труду и почету, коими он известен; ибо если кому-то из вас вскорости предстоит умереть, он не сможет уже насладиться ни одним из земных благ. Человек же, стяжавший великую славу, уходит в иной мир, обладая всеми благами. Так тренируйтесь же и усердно трудитесь: юноши — с верою в то, что их ждет судьба Меланкома, старцы — сообразно своим делам! И гордитесь этим так, как подобает мужам, что живут ради похвалы и доброй славы и упражняются в добродетели! Почтите того, кто нас покинул, памятью, а не слезами! Ибо не такой почет подобает благородным от благородных, и я не стал бы хвалить Гомера, сказавшего, что и песок, и доспехи были орошены слезами ахейцев[292]. Ибо Гомер, изображая чрезмерное горе, стремился доставить поэтическое удовольствие, вы же сохраняйте крепость духа!
ЛибанийМОНОДИЯ НИКОМЕДИИ
После того как Гомер не прошел без жалости даже мимо гибели растения, но, как если бы сам он явился и его насадителем, и взрастителем, а затем увидал простертым на земле, оплакивает его, словно своего отпрыска[293], мне ли город Никомеда[294], где я развил то красноречие, каковым обладал, и приобрел ту славу, каковой не обладал[295], — этот недавно город, а ныне прах — оплакивать молча[296], как поступает толпа? Или городу самому придется взяться за произнесение речей, кои он взлелеял?[297] Будь я хотя бы флейтистом, одержавшим здесь множество побед своею игрою, я, предоставив прочим стенать кто как может, исполнил бы плач в виде скорбной песни[298]. Пусть же дозволено мне будет вступить в беседу с богами так, словно бы они здесь присутствовали, и привлечь их к отчету в причине несчастья!
Разве некогда ты, Посейдон, сидя вместе с прочими божествами в чертоге Зевса и сердясь на греков за укрепление, каковое те воздвигли перед кораблями в Илионе, не винил их более всего в том, что они заложили его, пренебрегши волею богов? И потому, как только Илион был взят, разве ты, как и подобало, не счел нужным разрушить это укрепление и разве не исполнил это с легкостью, повелев рекам, берущим начало на Иде, хлынуть на него[299]. Чем же не удовольствовавшись при возведении сего города, принял ты подобное же решение?[300] Разве первый заселитель, принимаясь за основание города в ином месте, супротив ныне существующего[301] — вернее, более уже не существующего, — не начал дело с вас[302], и не было жертв на алтарях и толпы людей подле них, а вы не направили его усердие к противоположному берегу посредством орла и змея? Один из них, лапами выхватив из огня голову жертвенного животного, а другой, выползши из земли, — огромный, каковых, говорят, взращивает Индия[303], и тот, рассекая воздух, а этот — море, оба остановились на холме, а люди сопровождали их в уверенности, что следуют за богами, словно путеводителями[304].
Но всё это было обманом. Прежде всего, город захлестывает волна войны[305]. Пусть так! Ведь и Коринф, коим ты владел[306], и земля Кекропа, каковую ты возлюбил[307], подверглись тому же[308]. Является второй заселитель, более всех властителей признававший богов вождями;[309] превзошедши Креза величиною жертвы[310], он с вашего соизволения восстановил город[311]. Чем же пренебрегши, заслужил он наказание, подобное Энееву[312] для Этолии? Разве похвально или по-божески те города, в созидании коих вы были пособниками людей, своими же руками рассыпать, подражая этим неразумным детям, каковые находят забаву в том, чтобы уничтожать то, что сами создали? А то, Посейдон, разве похвально, что из-за Аттики, покуда город еще не приобрел силу, ты вступил в спор с родственницей[313] и в Акрополе, столь далеком от моря, поднял морской шум[314], а сей великий и прекрасный город не только не возлюбил, но даже пошатнул его основание?[315]
Ведь поистине, какой город — не скажу больше размерами — но красивее его? Размерами он уступал лишь четырем[316], пренебрегши величиною в той мере, в какой это грозило утомить ноги жителей, а в отношении красоты одни превосходил, с другими равнялся, но, во всяком случае, побеждаем не был, охватывая объятиями своими море, вдаваясь в него оконечностями, подступая подковой и восходя на холм, перерезаемый двумя парами портиков, проходящими через весь город[317], блистая общественными постройками и непрерывным рядом частных домов — от равнины до вершины горы, расположенными один над другим, словно ветви кипариса, орошаемый водами, окружаемый садами. Здания курии[318], помещения для занятий красноречием, обилие храмов, обширные бани и вместительную гавань я видел, но описать бы не смог. Скажу только, что, направляясь туда из Никеи[319], на протяжении всего пути вели мы беседу о деревьях, о том, чем урожайна земля, о близких и друзьях и о древней мудрости, но, едва миновав извилины гор и как только показался город — а было это на расстоянии ста пятидесяти стадиев[320] от него, когда он воссиял перед нами, — о прочем мы говорить перестали, и весь наш разговор сосредоточился на городе. Ни плоды, качающиеся на ветвях, не привлекали нашего внимания, ни хребты пажитей[321], ни рыбаки, хотя обычно труженик моря как-то притягивает к себе взоры путника — и как он взмахивает веслом, и как забрасывает сеть, и как с удой подстерегает рыбу; однако вид города был способен обворожить больше. Властно покоряя взоры своею красотою, он заставлял их устремляться лишь на себя одного. И одинаково был увлечен им и тот, кто впервые лицезрел город, и тот, кто успел в нем состариться. И вот один из нас указывал спутнику на дворец, сверкающий в заливе[322], другой — на театр, сияющий надо всем городом[323], третий — на другие лучи, исходящие с разных сторон. А что было всего превосходнее, решить было трудно. А посему мы приближались, словно бы поклоняясь статуе. На пути же к Халкидону приходилось оборачиваться, пока природные условия пути не скрыли от нас вида города, и это было похоже на то, как будто кончился праздник.
Разве не следовало всему сонму богов, обступив сей город, стеречь его, приглашая друг друга сохранять бдительность, дабы никакая беда не могла проникнуть в него? А на деле одни на него напали, другие от него отступились, но никто его не защитил! И вот, всё, о чем я рассказал и что некогда было, ныне не существует. О божество, какой локон вселенной ты унесло! Как ты ослепило другой материк, выбив славное око![324] Какое нестерпимое безобразие ниспослало на Азию, словно бы вырубив рощу на огромном пространстве или обрезав нос на красивейшем лице! О несправедливейшее из землетрясений, что же ты наделало?! О погибший город, о сие название, тщетно оставшееся! О скорбь, промчавшаяся по земле и морю! О молва, каковая потрясла сердце всякого человека независимо от его возраста, независимо от его положения! Кто обладает столь каменным, столь стальным сердцем[325], чью душу не уязвила бы эта весть? Кто столь властен над своими слезами, чтобы не удариться в слезы? О испытание, превратившее в бесформенную груду бесчисленные красоты города! О несчастный луч солнца, на какой город упал ты на восходе и какой покинул на закате![326]
Недолго оставалось до времени, когда площадь заполняется народом[327], а боги, хранители города, уже покинули свои храмы, и он был подобен брошенному кораблю[328]. Владыка трезубца потрясал землю и вспенивал море. И корни города уже не держались крепко, но стены сталкивались со стенами, столбы со столбами, крыши падали вниз, основания домов выпирали из земли. И всё пришло в смятение. То, что было сокрыто внутри, выходило наружу, а что находилось снаружи, скрывалось внутрь. И очертания предметов, и их сочленения, и общее целое, складывающееся из частей, — всё смешалось в потоке в одну груду. Людей, занятых работою, засыпало под общественными и частными домами. Вблизи гавани погибло много лучших людей из высшего общества, которые собрались вокруг правителя[329]. Театр, обрушившись, увлек за собою прилегавшие строения, люди же, всякий раз бежавшие в еще не тронутое землетрясением место, достигши его, попадали под новые обломки. Море под напором землетрясения заливало сушу. Огонь, где бы он ни был, охватив деревянные части зданий, присоединял к землетрясению еще и пожар, и какой-то ветер, как говорят, раздувал пламя. И вот, обширный прежде город ныне являет собой обширный холм[330]. А спасшихся от сего бедствия немного, и они блуждают израненные.
О всевидящий Гелиос, что же с тобою стало, когда ты взирал на всё это?[331] Как не удержал ты столь великого города, исчезающего с лица земли? Ведь из-за быков, на коих покусились изголодавшиеся моряки, ты пустил в ход все средства и даже грозил небожителям предаться Плутону[332], а украшение земли, предмет заботы многих царей, создание долговременного труда, не пожалел, когда его похищали среди бела дня? О красивейший из городов, сколь ненадежному и коварному холму ты был поручен с самого начала, который уподобился лукавому коню, сбросивши со своего хребта прекрасного седока![333] Где теперь улицы? Где портики? Где дороги? Где источники? Где площади? Где школы? Где священные участки? Где то богатство? Где юность? Где старость?[334] Где бани самих Харит и Нимф, из коих самая обширная, названная по имени построившего их царя, стоит целого города?[335] Где теперь городской совет? Где народ? Где жены? Где дети? Где дворец? Где ипподром, крепчайший вавилонских стен? Ничто не осталось нетронутым, ничто — неистребленным. Всё охвачено бедствием. О обилие вод, где теперь ваше течение? У какого дома? У каких источников? Засыпаны каналы и разветвляющиеся водные пути. Скапливающаяся вода льется из ключей, прокладывая себе путь в оврагах и застаиваясь во впадинах. Никто ее не черпает и не пьет — ни люди, ни птицы. И страшен огонь, что стелется всюду из-под низу и там, где уступит ему верхний слой, взметывается в воздух. Прежде богатый людьми город днем необитаем, а ночью посещаем толпою призраков, которые, мне кажется, вызовут тесноту и у подземных обитателей, достигши Ахерона.
Вошли в пословицу «лемносские беды»[336] и «Илиада бедствий»[337], и память о них останется, но чрезмерность бедствия всякий желающий постигнет на этом примере. Случалось, что где-то землетрясение одно разрушало, другое щадило, но этот город оно сровняло с землею. Случалось, что некоторые города оно сравнивало с землею, но не разрушало столь великого города. Ведь если бы он лишился жителей из-за повального мора или в ту пору, когда они, по обычаю, всенародно приносили бы жертвы за его пределами, а сам бы не подвергся разрушению, то не пришлось бы справлять траур по всему городу. Ныне же и то, и другое лежит в руинах, и облик города подвергся разрушению вместе с гибелью его жителей. Пусть же рыдает всякий остров, всякий материк, и земледельцы, и моряки, и деревни, и хижины, и всё, что принадлежит к людской породе, и пусть охватит вселенную тот вопль, что раздавался в Египте при смерти Аписа![338] Ныне подобало бы, чтобы слезы даны были скалам и разум птицам для сообщества в плаче![339]
О гавань, убегая от коей корабли выплывали в открытое море, спешно обрубая канаты! Прежде полная грузовых судов, она не обнаруживает и входящего в нее челнока, будучи гораздо страшнее для торговцев, нежели жилище Скиллы[340]. О несчастье путников, которые не идут более по лунообразному и тенистому пути, что привлекательно вился по краю залива[341], но, сев на корабль, оплывают берег, к коему прежде спешили, и трепещут, словно перед Харибдою[342], совершая по морю прежний свой путь по суше! О дражайший город, ты потряс людей своим бедствием, ты поразил их своим разрушением, и весь род людской пребывает в мольбах, ожидая, что целый мир осужден на погибель! Ведь ни к чему уже не будет пощады после истребления самого прекрасного его достояния! Кто бы, окрылив меня, унес туда? Кто бы поставил на вершине холма? О, горестный вид! Впрочем, есть для любящего некоторое утешение и в том, чтобы обнять лежащий мертвым предмет любви своей[343].
ЛибанийМОНОДИЯ ХРАМУ АПОЛЛОНА В ДАФНЕ
О мужи, чьи глаза, как и мои, заволоклись туманом, — ни красивым, ни великим не назовем мы более этот город[344]<...>[345]
Когда царь персов[346] — предок того, кто воюет ныне[347], — взяв город изменою и сжегши его[348], двинулся на Дафну[349] с тем же намерением, бог переменил его образ мыслей, и тот, бросив факел, поклонился Аполлону[350]. Так, явившись, бог его смягчил и примирил <...> Тот, кто привел на нас войско, счел для себя лучшим сохранить храм, и красота статуи[351] победила варварский гнев. А ныне, о Солнце и Земля, кто и откуда этот враг, который, не имея нужды ни в гоплитах, ни во всадниках, ни в легковооруженных воинах, всё истребил малой искрой[352]<...> Храм наш даже тот великий потоп не разрушил, а при ясной погоде, когда прошла уже туча, он низвергнут[353]<...> Позднее, в то время как твои алтари жаждали крови, ты, Аполлон, оставался верным стражем Дафны, даже когда тобою пренебрегали. А где-то, будучи и оскорбляем, и лишаем наружного украшения, ты это терпел[354]. Ныне же, после множества мелкого скота, множества быков[355], приняв государев поцелуй в ногу[356], узрев того, кого ты предвещал, после того как возвещенный тобою узрел тебя[357], после того как ты избавлен от негодного соседства некоего мертвеца докучавшего тебе своею близостью[358], ты отдалился во время наивысшего твоего почитания! Чем же еще нам гордиться пред людьми, помнящими твои храмы и статуи?
Какого, о Зевс, лишены мы отдохновения для утомленной души! Сколь чистое от тревог место Дафна, еще чище храм — как бы гавань при гавани, устроенная самою природою; обе они защищены от волн, но вторая дарует больше покоя. Кто бы там не избавился от недуга, не стряхнул с себя страха, кто не забыл бы горе? Кто пожелал бы Островов блаженных? <...>
Недалеко Олимпии[359], и праздник соберет города. А те явятся, ведя быков в жертву Аполлону. Что будем делать? Куда погрузимся? Кто из богов разверзнет под нами землю? Какой вестник, какая труба не вызовет слёзы? Кто назовет Олимпии праздником, когда недавнее разрушение исторгает из груди рыдание? «Подай мне лук из рога»[360], — говорит трагедия. А я говорю: и немного прозрения, дабы мне с помощью одного уличить, а с помощью другого выстрелить в того, кто это содеял! О, нечестивая дерзость! О, скверная душа! О, наглая рука! Это какой-то новый Титий[361] или Идас, брат Линкея[362], — не великан, как тот, и не стрелок, как этот, а знающий только одно — безумствовать против всевышних. Сыновей Алоэя, в то время как они еще строили козни против богов, ты, Аполлон, остановил смертью[363]. А этого, издали несшего огонь[364], не встретила стрела, летящая в самое сердце?!
О, десница Тельхина[365], о, преступный огонь! Куда же он упал в первую очередь? Каково было начало бедствия? С крыши ли перешел он на прочее — на эту голову, лик, чашу, кифару, хитон, спускавшийся до пят? И Гефест, распорядитель огня, не пригрозил всеистребляющему пламени, хотя должен был воздать благодарность богу за древнее извещение![366] И даже Зевс, властвующий над дождями, не послал воды на пламя, хотя некогда он погасил костер для несчастного лидийского царя![367] Что же сказал себе предпринявший эту войну? Откуда сия дерзость? Как сохранилось в нем сие побуждение? Как не оставил он своего намерения, посрамленный красотою бога?
Душу мою, о мужи, влечет к себе изображение бога, и перед моим мысленным взором предстает его образ — кроткий лик, нежная шея, переданная в камне, пояс под грудью, стягивающий золотой хитон, так что часть его подобрана, а часть вздымается. Чьего бы кипучего гнева не унял его облик?! Ведь он был подобен певцу, исполняющему песнь. И кое-кто, говорят, иногда даже слышал, как в полдень играл он на кифаре. О, счастливые уши! Песнь же эта была хвалою Земле. Ей, мне кажется, он и делал возлияние из золотой чаши за то, что та скрыла деву, разверзшись и снова сомкнувшись[368]. <...>[369]
Возопил путник на восходе солнца, заметалась милая обитательница Дафны — жрица бога, ударяя себя в грудь, и ее пронзительный вопль, пронесшись по обильному деревьями месту, достиг города, страшный и приводящий в трепет. Правителя[370], недавно вкусившего сон, поднял он с ложа своим горьким словом, и тот помчался как безумный. Не обладая крыльями Гермеса, он сам приступил к разысканию причины беды, пылая изнутри не меньше, чем храм[371]. А балки падали вниз, охваченные огнем, уничтожая всё, чего касались, — сначала Аполлона, ибо он находился на небольшом расстоянии от крыши, затем остальные красоты: изваяния обитавших там Муз, сверканье камня, прелесть колонн[372]. А толпа людей стояла кругом, рыдая, не в силах помочь, как бывает с теми, кто с суши наблюдает за кораблекрушением, вся помощь которых в том, чтобы оплакать происходящее. Великий, должно быть, плач подняли вышедшие из источников Нимфы и восседавший где-то поблизости Зевс[373] — плач, каковой надлежало поднять при уничтожении почестей его сыну; великий плач поднял сонм бесчисленных божеств, населяющих рощу, и не меньший — Каллиопа посреди города[374], когда огонь творил обиду предводителю хора Муз. <...>
Стань же ныне, о Аполлон, таким, каким тебя сделал Хрис, проклиная ахейцев, — исполненным гнева и подобным ночи[375], ибо, пока мы возвращали тебе жертвы и возмещали то, что было у тебя отнято, у нас похитили самый предмет почитания — словно жениха, умершего в ту пору, когда уже сплетались ему свадебные венки!
ЛибанийМОНОДИЯ ЮЛИАНУ
Увы, великая скорбь постигла не только ахейскую землю[376], но всю страну, где властвует римский закон. А ту, которую населяют греки[377], — пожалуй, особенно, ибо она сильнее переживает сие несчастье. Однако же и всю землю, как я сказал, охватило горе, поражающее и терзающее души, так что не стало теперь никакого житья ни для наичестнейшего мужа, ни для всякого стремящегося к благочестивой жизни. Почести людям достойным ниспровергнуты, сообщества же людей порочных и разнузданных распространились повсюду. Законы — преграда для злодейств — одни упразднены, другие вот-вот прекратят свое существование, третьим, хотя они и не уничтожены, остается быть лишь буквою, лишенною действенной силы. С человеческим родом произошло нечто подобное тому, что бывает с городами, стены которых сокрушены. Ибо тогда, с разрушением ограды, имущество законных собственников становится достоянием тех, на чьей стороне сила: напав, они грабят, убивают, бесчестят схваченных женщин и детей[378]. Вот и ныне для тех, кто творит беззакония против людей добропорядочных, открыта широкая дорога, отверсты широкие врата[379], и ничто больше не защищено стенами. Так, Гектора из Трои кто-то уже назвал «незыблемым столпом»[380], и назвал правильно. Ибо после его гибели Илион действительно стоял на зыбком основании, и городу суждено было пасть тотчас вместе с Гектором. Ныне же опрокинут столп не одного города вблизи Геллеспонта[381] и не одного племени[382], но вся держава потомков Энея[383] — а это лучшая часть земли и моря — зиждется отнюдь не на твердой почве. И довольно не слишком сильных порывов ветра, чтобы ее сокрушить, ибо изнутри ее разрушает безнравственность, а извне теснит и захватывает вооруженный враг.
Кого же, кого из богов нужно в этом винить? Или же всех их в равной степени — за то, что перестали они нести охрану, каковую подобало им предоставить главе рода за бесчисленные жертвы, многократные молитвы, нескончаемые благовония, обилие жертвенной крови, лившейся и ночью и днем?[384] Ведь не угощал он одних, обходя вниманием других, как поступил тот этолиец по отношению к Артемиде при сборе урожая[385], но скольких ни упоминают поэты в своих преданиях — отцов и детей, богов и богинь, властвующих и подвластных — всем он совершал возлияния, алтари всех наполнял ягнятами и быками. Поэтому мне не раз приходило на ум, что этому мужу, пожалуй, и вовсе не понадобится ни быстроты коней, ни искусства лучников, ни силы гоплитов, ни ста тысяч воинов, но что, окруженный богами — малым войском великой силы, представ перед взором врагов, он убедит их разоружиться[386]. Я уповал на то, что и гром, и молнии, и всяческие стрелы богов низвергнутся на персов, а боги вот какую выказали «справедливость»: насладившись обильным чадом[387], посулив блестящий успех и не проявив поначалу зависти, они кончили тем, что и всему прочему воспрепятствовали, и, кроме того, его самого у нас отняли, уподобившись рыбакам с их приманкою, и с помощью побежденных ассирийцев[388] завлекли его на погибель.
Значит, победил подвергавшийся доселе осмеянию образ мыслей[389], каковой, вызвав у нас продолжительную, ожесточенную и непрерывную войну, погасил священный огонь, унял радость жертвоприношений, позволил попирать ногами и опрокидывать алтари, одни святилища и храмы запер, другие — срыл до основания, а в третьих, лишив их святости, разрешил селиться распутникам[390] и, нарушив весь жизненный распорядок, оставил вам в наследство гробницу какого-то мертвеца[391].
И всё же сей Салмоней или Ликург и Мелитид в придачу[392] — ведь и ума у него не было ни капли, и был он ничуть не лучше изображений на картинах или глиняных изваяний[393] — сорок лет продержал в своей власти землю, которую позорил, пока не умер наконец от болезни[394]. А этот муж[395], возобновивший священные обычаи и наладивший всюду полный порядок взамен беспорядка, выстроивший ваши дома, установивший алтари, собравший жреческие роды, таившиеся в тени, восстановивший остатки статуй, принесший в жертву богам целые стада скота, одни — снаружи, другие — внутри храмов, одни — ночью, другие — при свете дня, вверивший свою жизнь в ваши руки, на короткое время облеченный меньшей властью, а на еще более короткое — большей[396], умер, дав вселенной вкусить благ, но не имея сил ее насытить.
С нами же произошло нечто подобное тому, как если бы птице Фениксу предстояло пролететь надо всею землей, нигде не останавливаясь — ни в деревнях, ни в городах[397]. Ведь в этом случае люди разглядели бы птицу плохо. Так и ныне, благополучие, им дарованное, ускользнуло от нас, словно на крыльях, не успев утвердиться, в то время как зло, полагаю, отвоевало себе первенство. Поэтому гораздо легче было бы оставаться в худших условиях, не ведая царского порядка, нежели, переменив жизнь к лучшему, снова возвратиться в прежнее состояние, подобно кораблю, вынесенному течением из лишенных гаваней мест, но неблагоприятным ветром вновь отнесенному к скалам, чтобы о них разбиться.
А что бедствия вернулись не некоторое время спустя, но что благая судьба, словно бы заглянув на минуту, тотчас поспешно удалилась, — как это горько, о Геракл, и каких жестоких божеств это дело! Сей луг, едва зацветши, вдруг осыпался[398]. И я еще называл новорожденных блаженными за то, что они явились на свет, будучи зачаты в это время, а стариков жалел за то, что те прожили свою жизнь в грязи и потеряли столько лет вдали от благ — не считая того времени в старости, каковое им еще осталось прыгать да плясать вплоть до своей кончины! Несчастное же новое поколение еще не ведало, что его ждет трясина и грозящая болезнями земля.
О, счастливые вести, кои молва доносила с запада, радуя города, возвещая о битвах, трофеях, плавании по Рейну, избиении кельтов, захвате пленников, возвращении плененных прежде римлян, дани от врагов, восстановлении поверженных городов, подвигах и доблести некоего божества![399] О, вторая, еще более дивная весть — о том пути через границы, о незаметном быстром передвижении, о шести гоплитах, наводящих ужас на двадцать тысяч, обо всех, вооружившихся против него, и о войне, улаженной без боя[400]. О, возвещаемое на словах, о, доказываемое на деле! У Босфора государь уязвил своим сочинением человека[401], по невежеству своему утверждавшего, что он подражает Диогену из Синопы[402], не являя при этом собой ничего, кроме бесстыдства. Государь же написал послание непревзойденной красоты, и мы, обступивши со всех сторон, читали его.
И вот он отправляется к Матери богов во Фригию[403]. Затем, услышав от нее там нечто[404], спешит в путь. Потом из Киликии идет медленно, и это — по воле Зевса. Прибывает в великий город Антиоха или, если угодно, любезного ему Александра[405], не позволявшего ему лениться, подобно тому как один афинский полководец — другому афинскому полководцу[406]. Здесь он проводит бессчетное количество судебных заседаний, издает множество законов, пишет книги в защиту богов[407], посещает храмовые святыни: одни — в городе, другие — на холмах перед городом, третьи — на высоких горах. Не было пути настолько трудного и неодолимого, каковой не показался бы ему ровным, если в конце его находился ныне существующий или некогда существовавший храм. Жители же тех мест вплоть до границ Египта и Ливии, узнав, сколь ревностно государь исполняет священные обряды, редко оставались по домам, но проводили всё время в храмах.
Не нужно было тебе тогда, о бесценнейший, отклонять персидское посольство, просившее мира и готовое согласиться на любые условия, какие бы ты ни выдвинул[408]. Но тебя принудили к обратному страдания страны, находящейся вблизи Тигра, которая была разделена на части, опустошена и много раз подвергалась вторжениям[409], при каждом из которых вывозились оттуда[410] ее богатства. Ибо ты считал, что будет своего рода изменою, стремясь к покою, не отплатить врагам. Но глядите — божество сему воспротивилось! Вернее, ты подверг их каре, далеко превзошедшей их преступления. Ассирийская земля, прекраснейшее из всех владений персов, изобиловала тенистыми и высокими финиковыми пальмами и другими деревьями разнообразных пород, сохраняя золото и серебро ассирийцев, ибо была защищена наилучшим образом. Понастроены там были великолепные царские дворцы; кабаны, лани и другая добыча охотников стереглись в огороженных местах; крепости, не доступные для врагов, вздымались высоко вверх, села походили на города, и в остальном сия земля в высшей степени процветала. Напав на персов, государь наводнил их страну солдатами и, со смехом отдав на разграбление, так опустошил[411], что тем оставалось только искать себе иного отечества, ведь даже целое поколение людей не смогло бы восстановить разрушенное. И невероятный подъем на крутой берег, и ночное сражение, уничтожившее великое множество персов[412], и страх, сковавший их члены, и то, как издали робко взирали они на опустошение земли своей, — вот возмездие, каковому он их подверг.
Возврати же нам, о наивысший из богов, соименного тебе[413], который, многократно призывал тебя в начале того года! Год сотоварища его[414], хотя и старика, ты завершил[415], а государь сошел в могилу среди года! И он лежал в могиле, а мы в это время ублажали Нимф в Дафне[416], пляскою и прочими способами выражая свою благодарность, не ведая ничего о постигшем нас горе. Кто же выковал то копье, коему предстояло явить такую силу?[417] Какое божество наслало на государя дерзкого всадника? Кто направил ему в бок это копье? Или сие сотворило не божество, а чрезмерное усердие самого государя, каковое его понуждало объезжать и воодушевлять войско, привыкшее к праздности и бездействию, по большей части не знавшее ран? Ибо он настолько пренебрегал своей безопасностью, что можно лишь удивляться, как это не вырвали его из рук врага ни Афродита, ни Афина! А между тем это было бы подобно той помощи, кою явили они в давние времена, когда одна спасла Менелая, а другая — Париса[418], человека, содеявшего несправедливость и поделом притесняемого. Какою была тогда речь на небе? Кто поднялся в качестве обвинителя Ареса, как некогда — Посейдон[419], когда государя, раненного, уносили на щите еле дышащим, когда войско изнемогало от рыданий, когда оружие выскальзывало из рук воинов, как в Сицилийском проливе вёсла — у товарищей Одиссея?[420]
Подняли тогда плач Музы[421], подняли они его в Беотии, во Фракии и в милых им горах, охвативший, я думаю, всю землю, море и воздух, — плач о том, каковое беззаконие свершилось, и обо всём прочем, ибо алтари их лишились своей трапезы. Оплакиваем его и мы в своих сообществах: философы — того, кто вместе с ними исследовал Платона[422], риторы — того, кто был искусен в собственных речах и в умении судить о речах других, а те, кто враждовал друг с другом и ждал справедливого приговора, — лучшего судью, чем Радамант[423].
О злосчастные земледельцы, ибо вы станете жертвою тех, коих назначают для взимания податей! О слабеющее могущество городских советов, каковое скоро превратится в призрак! О правители городов, от связанных с вашим титулом дел не останется и следа[424], как это бывает во время процессий[425], и власть окажется в подчинении у ваших подданных! О вопли обижаемых бедняков, вы тщетно будете разноситься по воздуху! О, отряды воинов, кои лишились царя, делившего с ними хлеб во время походов! О, попираемые законы, каковые по справедливости могли бы считаться Аполлоновыми![426] О, речи царя, обретшие столь великую силу и мощь[427], а ныне ее потерявшие! О, руки писцов, побежденные изысканностью его речи! О, гибель всей вселенной![428]
Это какой-то второй потоп среди лета[429] или пожар, каковой, как гласит предание, занялся во время езды Фаэтона![430] Вернее, нынешнее бедствие гораздо печальнее. Ведь то грозило опустошить землю, а это привело к тому, что лучший страдает от худшего, и города, как обильная трава для скота, являются пищей для зла, коей оно может питаться, пока не насытится. Ведь как для человека, имеющего дурной нрав и полного низких страстей, лучше умереть, чем жить, если худшая часть его души властвует над лучшей, так и для земли было бы полезнее скрыться под водой из-за непрерывных дождей, чем быть заселенной городами и питать человеческий род, где порок в почете, а добродетель подвергается бесчестию.
Вздохните спокойно, кельты! Пляшите, скифы! Исполните пеан[431], сарматы! Ярмо ваше сокрушено и выи ваши свободны![432] Вот что означал храм Аполлона, истребляемый огнем[433], — бог покинул землю, коей предстояло подвергнуться осквернению! Вот что значили землетрясения, поколебавшие всю землю[434], — вестники грядущей смуты и разорения!
Ты, о наилучший из государей, свершая великое, ожидал от меня похвал и речей, посвященных твоим деяниям, а я изощрял ум, дабы в своем слове не отстать от этих подвигов[435], словно какой-нибудь борец, усердно тренирующий тело при вести о том, что явится сильный соперник[436]. Итак, я говорю и буду говорить и не обойду неправедным молчанием его подвиги, и другие услышат мои песни, но сам он, одержавший многочисленные победы, лежит в могиле, лишив вселенную ее прекрасных и благородных надежд. Погиб Агамемнон, но тот был всего лишь царем Микен; погиб и Кресфонт, но тот властвовал над одной Мессенией; и Кодр, но тот повиновался оракулу; и Аякс, но тот был малодушным военачальником; и Ахилл, но тот поддался любовной страсти и гневу и вообще был мятежным; и Кир, но тот имел двоих сыновей; и Камбис, но того охватило безумие. Умер и Александр — однако не от руки врага и дав при этом повод для упреков других людей[437]. А тот, власть которого простиралась от запада до востока, кто обладал душою, преисполненной добродетели, кто был молод и не был ничьим отцом, повержен каким-то ахеменидом![438] Услыхав об этом, я воззрел на небо, ожидая росы, смешанной с кровью, какую ниспослал Зевс на Сарпедона[439], — но не увидел ничего! Хотя, возможно, он ниспослал ее на мертвое тело, но в ходе сражения, в пыли и крови от резни, большинством воинов она осталась не замеченной.
О храмы, святилища и статуи, выносимые из царских дворцов! Он воздвиг вас, дабы вы, находясь рядом, свидетельствовали о его деяниях, а те с позором вас низвергли, говоря при этом, что освобождают место. О тот, кто многих заставил оплакивать себя и кто внимал плачу не «день», согласно стиху поэмы[440], но и поныне, и впредь оставляет людей во власти горя — «воды доколе текут и пышно древа расцветают»![441] Кто-то, возвестивший о твоей кончине, уже был засыпан камнями на месте[442], как будто он сам был твоим убийцей или же возвестил нечто невозможное — как если бы он сказал, что умер один из богов. Случалось иному проходить без слез мимо могилы сына, но кто бы ни обратил взор к твоему изображению, тотчас проливает потоки слез, одни — называя тебя сыном, другие — отцом, все же вместе — своим спасителем.
О, сиротство, каковое овладело землею — тою, что ты излечил от недуга, словно искусный врач, а затем снова отдал во власть лихорадки и прежних болезней! О, несчастные мои седины, о двойная скорбь — с прочими оплакивать царя, а самому — товарища и друга! Ты торопился мне помочь, давая права наследства моему побочному сыну[443], а я сдерживал твое рвение в надежде, что сам умру раньше, а ты поможешь ему в этом деле. Мойрами же было предопределено иначе: я сочинял речь — снадобье для примирения твоего с городом[444], а ты умирал, и снадобье это осталось без применения. Да и вообще я стал вялым в сочинительстве речей, подобно тому как чрево матерей становится бесплодным от великих страданий. Лишась рассудка, я не без труда снова пришел в сознание[445]. А лучше было бы лежать безразличным ко всему, в полном неведении, вместо печали пребывая в безумии, раз никто из божеств уже не превращает горюющего человека в камень, в дерево, в птицу[446].
ЛибанийНАДГРОБНАЯ РЕЧЬ ЮЛИАНУ
Следовало бы, о слушатели, ныне свершиться тому, что являлось предметом моих и всеобщих упований, — чтобы Персидская держава сокрушилась, чтобы земля персов находилась под властью римских правителей, а не сатрапов, и управлялась бы в соответствии с законами, чтобы храмы наши украсились добычей, привезенной из тех мест, и чтобы победитель, восседающий на царском троне, принимал поздравления со своей победой. Вот что, полагаю я, было бы и справедливым, и подобающим, и достойным того обилия жертв, которое он принес[447]. Но поскольку завистливое божество[448] оказалось сильнее благих упований и мертвым был принесен от Вавилона[449] тот, кому немного оставалось до окончания свершений его, и поскольку, хотя много слез о нем было пролито, однако воспротивиться сей кончине мы не в силах, приступим же к единственному, что нам остается, а для него будет наилучшим, и скажем несколько слов о его подвигах в присутствии других слушателей, раз уж самому ему не суждено внимать похвале собственным деяниям! Ибо, во-первых, мы поступили бы несправедливо, если бы лишили его заслуженной награды, в то время как он на всё дерзал, дабы удостоиться похвалы; а во-вторых, было бы великим позором не воздать умершему той чести, каковую мы оказали бы ему при жизни. Ведь сие есть проявление крайней льстивости, когда угождают человеку, пока он жив, а умершего оставляют в забвении, ведь живым можно доставить удовольствие если не словом, то многими иными способами, в отношении же умерших нам остается только одно — славословия и речи, на вечные времена сохраняющие для потомства их доблестные деяния.
Что до меня, то, не раз собираясь произнести похвальное слово этому мужу[450], я всегда находил, что речи мои слабы в сравнении с его подвигами, однако никогда, клянусь богами, не досадовал я на то, что доблесть государя, бывшего моим другом, превосходит искусство софиста, столь сильно к нему привязанного. Ибо я полагал, что сие на пользу всем гражданам — если тот, кто принял власть ради спасения своей державы, не оставил никому возможности сравняться речью с его великими свершениями. Но я, кто даже подвиги его у берегов Океана[451] не был в силах восславить достойно, — в каком положении оказался бы я ныне, будучи вынужден в одной речи рассказать и о них, и о походе его против персов? Право, если бы сей муж милостью подземных богов вновь обрел бы жизнь, дабы содействовать мне в сочинении таковой речи, и тайно от всех остальных стал бы моим помощником в этом усердном труде, то и тогда, я полагаю, речь моя не была бы вполне соизмерима с его деяниями, и хотя была бы гораздо лучше, чем теперь, но всё равно не обладала бы тем величием, каким подобает. Так на что же мне уповать, принимаясь за столь серьезное дело даже и без этакой помощи?! Если бы прежде не замечал я того, что вы, прекрасно сознавая, сколь намного дела превосходят слова, всё же восхищаетесь моими речами, то не в укор было бы мне мое молчание. Но поскольку вы и тогда хвалили их и неизменно выказывали мне свое одобрение, то я, не находя достаточного оправдания для своего молчания, попытаюсь всё же воздать долг государю и моему другу.
Немало было у нас правителей, душой благородных, но родом незнатных, способных оберегать свою державу, но стыдившихся говорить о своем происхождении, так что ораторам, их восхваляющим, предстояла нелегкая задача — исцелять их от этой раны. Но сей муж не обладает ничем из того, что препятствовало бы похвале. Первым делом скажу я о его происхождении. Дед его был государем[452], который менее всего стремился к обогащению и тем заслужил величайшую любовь своих подданных. Отец же его, государев сын и брат[453], имевший больше прав на власть, чем тот, кому она досталась[454], невзирая на то, пребывал в спокойствии, одобрял нового правителя и до конца своих дней жил с ним в дружбе и согласии. Женившись на дочери наместника[455], человека дельного и благоразумного, к каковому даже победивший недруг его проникся уважением[456] и увещевал своих сановников управлять, беря с него пример, он производит на свет этого благороднейшего мужа и оказывает честь тестю, назвав его именем своего сына. И вот, Константин умер от недуга, а чуть не весь род его — и отцов, и детей в равной мере — сразил меч[457]. Однако сей муж и единородный старший брат его избегли великого избиения, причем одного из них спас недуг, представлявшийся достаточно опасным, дабы завершиться смертоубийством[458], а другого — его возраст, ибо он лишь недавно был отлучен от груди[459]. Старший проявлял больше интереса к иным занятиям, нежели к красноречию, полагая, что так он менее всего вызовет зависть, в младшем же божество, к нему благоволившее, пробудило любовь к речам, и он — внук государя, племянник государя и двоюродный брат государя — упражнялся в них в городе, величайшем после Рима[460], посещая там школу и держась при этом скромно, ничем не выражая недовольства и не желая привлекать к себе внимания толпою прислужников и шумною свитой. А был при нем только евнух — надежнейший страж целомудрия — да еще один воспитатель, не чуждый учености[461]. Одежда его была проста, в обращении с другими он не обнаруживал надменности, но первым вступал в беседу, не презирал бедняков, являлся на приглашения, а придя, ожидал, пока его не позовут, стоя там же, где полагалось стоять и остальным, слушал то же, что и остальные, и уходил вместе с ними, ни в чем не требуя к себе особого отношения, так что посторонний, оглядев толпу учеников и не зная, кто они и чьими детьми являются, нипочем не догадался бы о его высоком звании.
Однако не во всём он был им ровней: своей сметливостью, способностью воспринимать и удерживать в памяти сказанное и неутомимостью в труде он далеко опережал прочих. Видя это, я печалился, что не мне довелось заронить семена в столь даровитую душу. Ведь юноша находился в обучении у одного негодного софиста[462], каковому он достался в качестве награды за то, что тот поносил богов, причем подобные же взгляды софист внушал и своему питомцу, вынужденному терпеть низменное красноречие своего учителя только из-за того, что он воевал с алтарями. Между тем юноша приближался к поре мужания, и царственная натура его уже угадывалась по множеству приметных черт. Это не давало Констанцию спать спокойно, и вот властитель, убоявшись, как бы этот великий город, равный своим могуществом Риму, не был очарован достоинствами юноши и как бы не вышло из этого чего-нибудь для него неприятного, посылает юношу в город Никомеда[463], каковой не внушал подобных опасений, но давал столь же хорошие возможности для обучения. К этому времени там уже преподавал и я, предпочитая этот город, суливший мне покой, другому, изобиловавшему всяческими опасностями[464]. Однако Юлиан школу мою не посещал, хотя по-прежнему проявлял интерес к моим сочинениям, доставая их за деньги.
Причина, по которой моими речами он восхищался, а автора их избегал, была такова: тот распрекрасный софист обязал его поклясться многими и великими клятвами, что он не будет зваться моим учеником и посещать мою школу. Юлиан же, хотя и досадовал на того, кто связал его этакими клятвами, обещания своего не нарушил, но, жаждя приобщиться к моему искусству, нашел способ и клятв не преступить, и к речам моим приблизиться, наняв за большую плату того, кто ежедневно приносил ему записи моих уроков[465]. И в таковых обстоятельствах с особенною силой проявилась его природная одаренность. Ведь, не посещая вовсе моих занятий, он преуспел в подражании мне[466] гораздо больше, нежели те, кто слушал меня всё это время, и, продвигаясь вперед впотьмах, опередил в обилии плодов учения тех, кто шествовал по ярко освещенному пути. Вот почему, полагаю я, есть в его речах, сочиненных позднее, что-то и от моего искусства, как будто он был одним из моих учеников.
В то время как усердие последнего было направлено в эту сторону, брату его выпало разделить высокое звание с властителем, заняв при нем второе место[467]. Произошло это так. Когда Констанций вступил в двойную войну — сначала с персами, а затем с самозванцем[468], ему, конечно, понадобился соправитель, и Галл был призван из Италии охранять наши восточные земли[469], и то звание, которое прежде имел его отец, ныне досталось ему — ведь он приходился властителю братом.
И вот, когда последний в сопровождении телохранителей шествовал через Вифинию, братья свиделись[470], но настроений сего мужа счастливая судьба брата не изменила, и то обстоятельство, что тот стал цезарем, не сделало его нерадивым — напротив, прежнее его усердие в красноречии только возросло, и он с удвоенной силой отдался своему труду, полагая, что ежели суждено ему остаться простым гражданином, то словесное искусство, приобретенное им по божьей воле, заменит ему державную власть, а ежели судьба дарует ему скипетр, то своими речами украсит он царский трон.
Вот почему предавался он сим занятиям и днем, и ночью — и при сиянии солнца, и при свете лампады — и не умножал свое состояние, хотя без труда мог это сделать, а совершенствовал свою душу. Как-то, сблизившись с людьми, преисполненными Платоновой мудрости[471], узнав от них о богах и о божествах, об истинных создателях и о блюстителях мира, о том, что такое душа, и откуда она берется, и куда исчезает, и что ведет ее к гибели, и что возвышает, и что тянет ее долу, и что возносит горе, и что для нее — оковы, и что — свобода, и как одного избежать, а другого достичь, — узнав всё это, он смыл чистою речью соленую горечь слуха[472] и, отринув всё прежнее пустословие, украсил свою душу истиной, словно иной великий храм, прежде оскверненный, — статуями богов.
И стал он после этого душевного переворота иным, хотя и казался прежним, так как явиться в истинном своем виде не мог. Эзоп в этом случае сочинил бы басню, где не осел прикрывается львиной шкурой, а лев — шкурой осла[473]. Однако он понимал, что хотя в знании — польза великая, зато казаться прежним — безопаснее[474]. И так как повсюду шла о нем молва, то все почитатели Муз и прочих богов, кто по суше, а кто по морю, спешили увидеть его, узнать его, самим сказать и его послушать. Пришедшим же нелегко было от него оторваться, ибо сия Сирена притягивала к себе не только речами, но и душевным складом, располагавшим к дружбе. Его умение горячо любить пробуждало в других ответные чувства, так что, испытывая взаимную и искреннюю привязанность, и те, и другой с трудом расставались друг с другом.
Итак, накопив всевозможные познания, он являл их и в поэзии, и в риторике, и в философии, превосходно владея и греческим языком, и не в малой степени — другим[475]. И хотя властитель проявлял заботу об обоих братьях, всякий благомыслящий человек возносил молитву о том, чтобы владыкою государства стал этот юноша, чтобы остановилась гибель вселенной и чтобы предстателем за всех недужных стал тот, кто умеет исцелять подобные недуги. Я бы не стал утверждать, что Юлиан осуждал эти чаяния, — не буду лгать, он и сам того желал, но не из стремления к роскоши, власти и порфире, а дабы собственными трудами вернуть народам всё то, чего они лишились, и прежде всего — благочестие. Ибо более всего ранило его сердце зрелище поверженных храмов, упраздненных священнодейств, перевернутых алтарей, отринутых жертвоприношений, подвергаемых гонениям жрецов и храмовых богатств, расхищенных бессовестными святотатцами[476]. И если бы кто из богов его заверил, что всё это будет восстановлено другими, то он, я убежден, настойчиво уклонялся бы от власти, ибо стремился не к господству, а к благоденствию городов.
И вот, покуда в душах людей просвещенных зрело сие горячее желание — дабы земля обрела исцеление благодаря разуму этого мужа, Галл пал жертвой клеветы[477]. И хотя нашел он письмо, свидетельствовавшее о преступном сговоре, и доносчики понесли от него заслуженное наказание[478] — ведь не награждать же их победными венками за то, что он подвергся такому оскорблению, — однако было признано, что потерпевший сам заслуживает кары, и умер он безгласным, ибо меч упредил его оправдания[479]. По этому делу тотчас привлекли и Юлиана и приставили к нему вооруженную охрану, глядевшую хмуро, говорившую грубо, своим обращением заставлявшую и темницу считать легким наказанием[480]. Сюда добавлялось и то, что его не оставляли в одном каком-нибудь месте, а заставляли переезжать с одного места на другое[481], затрудняя и без того бедственное его положение. И терпел он всё это, не имея за собой никакой вины — ни большой, ни малой. Да и в чем мог он быть повинен, живя от брата более чем в трехстах стадиях и посылая письма, и то не часто, в которых ограничивался лишь одними приветствиями? Потому и доносчика на него не находилось, а притесняли его, как я сказал, потому только, что оба брата имели одного отца. И опять-таки нельзя не подивиться тому, что ни хулою на умершего не польстил он самолюбию его убийцы, ни похвальною речью о брате не раздражил здравствующего самодержца, но одного оплакивал украдкой, а второму не давал желанного повода для убийства, ибо так умело сдерживал он язык свой, хотя притеснения, коим он подвергался, и не располагали к этому, что своим самообладанием заградил уста даже самым бесчестным людям. Однако и этого оказалось недостаточно для его спасения, так как не утихал беспричинный гнев властителя, но увидала юношу, терзаемого бурей, Ино, дочь Кадма[482], супруга Констанция, и, проникшись к нему жалостью, смягчила гнев супруга своего[483] и многими мольбами упросила послать сего ревнителя Эллады, а особенно Афин — зеницы ока эллинского, в излюбленную им землю.
Разве не свидетельствует о божественном происхождении его души то, что, став перед выбором места, не возжелал он ни садов, ни домов, ни дворцов, ни поместий на морских побережьях, ни всей той немалой роскоши, что была у него в Ионии[484], но признал всё сие великолепие ничтожным в сравнении с городом самой Афины, породившим Платона и Демосфена и всяческую прочую премудрость?[485] Итак, он явился туда, дабы приумножить свои познания и отдать себя в руки учителей, способных поведать ему нечто большее, нежели то, что он уже знал[486]. Но, сведя с ними знакомство и дав себя испытать, он захватил их врасплох, скорее удивив собой, чем удивившись сам. И, прибыв в Афины в толпе юнцов, он был единственным, кто покидал город, научив иных большему, чем те научили его[487]. Вот почему вокруг Юлиана всегда замечали целый рой юношей, стариков, философов, риторов. Более того, сами божества взирали на него с уверенностью, что сей муж восстановит отеческие обычаи. И речи, и застенчивость его вызывали равное восхищение: ни слова не произносил он, не залившись румянцем. Так что кротостью его наслаждались все, но доверия удостаивались лучшие из них и в первую очередь — наш соплеменник[488], человек, пользовавшийся среди людей безупречной славой и своей добродетелью поборовший всякое злословие.
И в то время как юноша склонялся к тому, чтобы до конца дней своих остаться в Афинах, ибо это представлялось ему пределом счастья, обстоятельства вынудили властителя искать себе соправителя — с одной стороны, по причине разорения городов, расположенных вдоль Рейна, а с другой — из-за того, что посылаемые туда военачальники покушались на большее, нежели им было дозволено[489]. Итак, он призывает на царство юношу, изучающего философию в Афинах и самою любовью к ней внушающего доверие тому, кто сам учинил больше всего несправедливостей. Ибо Констанций, хотя и был убийцей его отца и братьев[490] — одних прежде, другого недавно, однако надеялся, что юноша останется ему верен и что нрав последнего оградит его от наветов. И надеялся не напрасно, тогда как юношу, напротив, никак нельзя было убедить в том, что оказанная ему честь не обернется для него злом, ибо пролитая кровь родных была тому прямым подтверждением. И вот, не будучи в силах сего избежать, он со слезами на глазах призвал богиню[491] и, умоляя ее о защите, отправился в путь. Едва вступив во власть, он был отправлен властителем на дело, посильное разве что Гераклу[492]. Ибо таковыми были обстоятельства, связанные с галлами, что живут у края Океана[493].
Констанций, воюя с Магненцием, хотя и отнявшим чужие владения, но правившим в соответствии с законами[494], решил пустить в ход все средства, лишь бы только до него добраться. И тут он открывает варварам доступ в римские пределы, в письмах своих дозволив им занять столько земли, сколько они смогут[495]. Лишь только дано было сие дозволение, а все прежние договоренности этими письмами отменены, варвары в отсутствие какой бы то ни было преграды, ибо Магненций держал свои войска в Италии, хлынули потоком на нашу землю. И цветущие города сделались «добычей мисийцев»[496], которые разоряли деревни, разрушали стены, увозили имущество, угоняли женщин и детей. За ними плелись, таща на спине свое же добро, те несчастные, что были обречены на рабство. А кто, обливаясь слезами, не в силах был выносить неволю и видеть бесчестие своих жен и дочерей, того убивали на месте. Завладев всем нашим достоянием, насильники принялись вспахивать землю: нашу — собственноручно, а свою — руками пленников.
Жители же тех городов, кои не были взяты варварами благодаря крепости их стен[497], испытывали недостаток в земле и погибали от голода, питаясь чем придется, покуда число их не сократилось настолько, что сами эти города превратились в поля, и обезлюдевшей земли внутри городских стен стало хватать для посевов. Так что жители сами и быков запрягали, и плуг тянули, и семена бросали, и колосились у них посевы, и трудились жнецы и молотильщики — и всё это по сию сторону ворот, так что никто не назвал бы попавших в плен более несчастными, чем те, кто остался дома.
Такою ценою купив себе победу, властитель поначалу радовался и торжествовал, но когда супостат его потерпел поражение[498] и собственное его предательство обнаружилось, а Рим чуть не кричал о том, что страна разорена врагами, Констанций, опасаясь за свою жизнь, не решился выдворить вон ликующие полчища варваров, но счел уместным послать на войну юношу, взятого на ратное дело прямо со школьной скамьи. Удивительнее же всего было то, что властитель в одно и то же время возносил молитвы богам и о торжестве его над врагами, и о поражении, первые — из желания вернуть себе землю, вторые — из зависти к Юлиану. А что послал он его туда, не менее уповая на его гибель, чем на победу[499], обнаружилось тотчас же. Ибо хоть и было у него столько войска, сколько раньше причиталось троим правителям[500], много было и гоплитов, и всадников, из коих самыми грозными, я полагаю, являлись те, что неуязвимы для оружия[501], однако велел он, чтобы Юлиана сопровождали три сотни самых негодных гоплитов[502] — мол, на месте тот найдет гарнизонные войска. Но последние привыкли к поражениям, и с давних пор не было у них иной заботы, кроме как отсиживаться в осаде. Тем не менее Юлиана сие ничуть не смутило и не испугало, но, впервые взявшись тогда за оружие и познав, что такое война, — причем предстояло ему вести оробевших воинов на всепобеждающего врага, — он носил свои доспехи так, словно издавна имел дело со щитом, а не с книгами, и действовал столь храбро, будто стоял во главе несметного числа Аяксов[503]. Тому было две причины: первая — его мудрость и знание того, что мысль превосходит силу, вторая же — вера в то, что боги являются его союзниками в войне, ибо знал он, что и Геракл избег Стикса благосклонностью Афины[504].
И первым явным знаком благоволения к нему богов стало то, что, двинувшись из Италии в средине зимы[505], когда без крыши над головой недолго погибнуть от холода и снега, он всё время похода наслаждался теплыми солнечными днями, так что шедшие с ним солдаты называли стоявшее время года весною, и раньше врагов был побежден холод. Явилось и другое доказательство того, что судьба ему благоприятствовала. В то время как он проходил через первый городок той земли, которую завоевывал[506], сложенный из ветвей венок, каких много вывешивается жителями для украшения городов на веревках, высоко протянутых от стен до колонн[507], — один из таких венков, отвязавшись, опустился на голову цезаря и пришелся ему впору, и со всех сторон понеслись ликующие крики[508]. Венок же, я полагаю, предвещал грядущие трофеи и то, что шествует он к победе.
И вот, если бы тот, кто послал его, разрешил ему тотчас взяться за дело и проявить свою сметливость, то и война сразу же приняла бы другой оборот. Но на самом деле Юлиан не распоряжался ничем, кроме собственной хламиды[509], а всем заправляли военачальники, ибо такова была воля того, кто его туда послал, — чтобы они руководили, а он им подчинялся[510]. Однако, памятуя об Одиссее и его долготерпении[511], он всё это сносил, в то время как военачальники предпочитали прозябать в каком-то полусне. И если бы с прибытием цезаря всё оставалось по-прежнему, это укрепило бы положение противника. И вот, хотя Юлиану не давали ничего предпринимать, в тот момент, когда он обходил, обозревая, свой народ, — ибо только это ему и дозволялось, — имя и наружность цезаря возымели такое действие, что один из тех, кто долгое время просидел в осаде и успел уже исхудать, совершил вылазку и взял в плен варвара, пашущего у стены землю; затем второй пленил другого врага, третий — третьего, а небольшая кучка стариков, по старости своей не бравших в руки оружия, отразила ночной штурм многочисленного отряда молодых воинов[512]. Последние, принеся с собой лестницы, уже приставили было их к пустым воротам, каковым способом им удалось захватить большую часть городов, но старики, заметив их, похватали вместо оружия что было под рукой и на дряхлых ногах своих поспешили к воротам с именем цезаря на устах. И старики, словно воины Миронида[513], одержали победу над врагами — одних они убивали, другие же погибали сами, бросаясь с лестниц вниз. В другом месте вылазку против варваров совершили юноши, прежде к тому не привычные. И варвары обратились в бегство, а те в упоении крушили всё направо и налево, хотя и не видя рядом цезаря, но ободряясь его близостью. Жители же иных городов, которые уже готовились к переселению, изгнавши страх из своих душ, остались на прежнем месте.
Когда в походе на передние отряды нашего войска напали из чащи варвары, дело приняло столь счастливый оборот, что последние, рассчитывая нанести нам урон, в итоге были перебиты сами, а убившие их воины в доказательство своего подвига несли голову мертвеца, и за эту голову была им назначена награда, так что началось даже соревнование в рубке голов. Так, пробудив в людях жажду наживы, сей мудрейший муж очистил их души от робости, и стремление получить награду внушило им отвагу. Те же варвары, кои укрылись на островах, образуемых Рейном, стали добычей наших отрядов, добиравшихся туда кто вплавь, кто на судах[514], а вражеский скот пошел на угощение городам. Цезарь же, увидав, что одному из двух крупнейших городов наших в ходе бесчисленных нападений нанесен большой урон, а другой после недавнего штурма опустошен и лежит в руинах[515], первому протянул руку помощи для его восстановления и поставил в нем гарнизон, а второй, брошенный всеми на произвол судьбы, так что жители его принуждены были кормиться чем придется, ободрил надеждами на лучшее будущее. При виде всего этого царь одного многочисленного варварского племени явился к Юлиану с повинной, что, мол, вреда нанес немного и просит о мире, обещая быть его союзником, и цезарь заключил с ним договор[516], на короткое время добившись от него смирения из страха того перед возмездием.
Этим и многими другими деяниями, объезжая страну, укрепил он свое положение, не имея еще свободы во всём поступать так, как ему заблагорассудится[517].
Когда же был удален от него военачальник, который врагов боялся, а над жителями издевался[518], и на смену ему явился муж и в остальном достойнейший, и в военном деле искушенный[519], и когда устранено было большинство препятствий, вот тогда-то и пришло для цезаря время проявить себя в полную силу. Судите сами. Когда старший правитель отдал приказ войску переправиться через реку и двинуться на варваров — а младший уже давно о сем тосковал, как конь — о галопе, и досадовал на подневольную свою судьбу, — то, видя, что войско цезаря мало и что не под силу ему таковое дерзание, Констанций посылает вдвое большее войско — тридцать тысяч гоплитов, поставив над ним того, кто казался ему опытным военачальником[520]. Оба эти войска должны были соединиться, но, когда уже немного оставалось им до встречи, старший[521], опасаясь, что другой разделит с ним победу, и считая, что силы его достаточны, приказывает с войском Юлиана не соединяться, а переправляться через реку без него. Когда же солдаты стали наводить плавучий мост, варвары, порубив лес, пустили вниз по течению толстые бревна, которые, наталкиваясь на суда, одни из них оторвали друг от друга, другие порушили, а третьи потопили[522].
Предприняв безуспешную попытку наступления, военачальник и его тридцать тысяч начали поспешно отступать, варвары же мало того, что не пострадали, так еще и решились на ответное действие и, переправившись через реку, принялись преследовать отступавших, а настигая их, убивать. С победными песнями варвары воротились обратно, и за одним делом у них последовало другое — а точнее, они перешли от угроз к действиям. А было это так. Пока те находились у себя в отечестве, цезарь, насколько это было возможно, начал с помощью войска снабжать города и крепости хлебом с возделанных варварами полей и восстанавливать разрушенные ими укрепления[523]. Кроме того, он намеревался наладить быстрое сообщение с властителем, зимовавшим далеко от Рейна[524], дабы от одного населенного пункта к другому передавать ему донесения, ибо раньше пустынность местности лишала Констанция возможности узнавать о кознях врагов. Когда варварам стало известно, что римляне собирают их урожай, они разгневались так, словно их лишали отеческого достояния, и, послав гонца, предъявили письма от властителя, в которых тот отдавал им землю[525]. Они заявляли, что Юлиан-де поступает наперекор воле старшего и что ему следует либо признать и соблюдать написанное, либо, если он сего не пожелает, готовиться к сражению. Цезарь же, обвинив гонца в том, что он явился к нему в качестве соглядатая, — ибо не мог же варварский вождь решиться на подобную дерзость, — задержал прибывшего[526], а сам, памятуя о тех увещевательных речах, кои, насколько он знал из сочинений историков, держали перед воинами древние военачальники, и хорошо понимая, что подобная речь, произнесенная накануне сражения[527], поднимает боевой дух войска, обратился к последнему с таковой речью[528]. Я рад бы добавить ее к моим словам, но поскольку обычай сего не дозволяет[529], то скажу лишь, пожалуй, что «война им кровавая сладостней стала»[530], нежели прежнее бездействие.
Цезарь решил, что оба крыла войска следует занять всадникам, центр — гоплитам, а лучшим воинам из тех и других — место рядом с ним, у правого крыла[531]. Сие должно было остаться скрытым от врагов, но тому воспрепятствовала злонамеренность нескольких перебежчиков. Когда же варвары начали переправу, цезарь, хотя и была у него к тому возможность, не выказал желания ни помешать им, ни сразиться с ними, напав лишь на малую часть их войска, а выступил против варваров тогда, когда тех собралось уже тридцать тысяч[532], но еще не подошли остальные, коих было во много раз больше, — ибо, как я слышал позднее, варвары предписали никому не оставаться дома из тех, кто способен был сражаться. Итак, оба обстоятельства в равной степени достойны восхищения: и то, что цезарь не ринулся навстречу первым отрядам варваров, и то, что он не стал сражаться со всеми двинувшимися против него полчищами. Ведь первое было бы делом ничтожным, второе же грозило величайшей опасностью, и одно выдавало бы человека малодушного, а второе — безрассудного. Вот почему он не препятствовал переправе варварского войска, намного превышавшего численностью его собственное, но остановил своим наступлением дальнейший приток вражеских сил. Между тем варвары, прознав обо всём заранее, построили храбрейших своих воинов напротив лучшей части римского войска, а на правом своем крыле поместили вспомогательный отряд, каковой спрятали за высоким берегом, густо поросшим камышом, — ибо местность та была болотистой[533], — так что засевших там варваров не было видно. Однако не укрылись они от взоров римлян, стоявших с левого края, и едва те их заметили, как с боевым кличем ринулись преследовать врагов, прогнав их с места и приведя этим в беспорядок около половины варварского войска, ибо бегство передних рядов повлекло за собой бегство и остальных. Походила же сия битва на то, что произошло во время морского сражения коринфян с керкирянами[534], поскольку каждая сторона в ней одновременно и побеждала, и терпела поражение. Ибо верх с обеих сторон одерживало левое крыло войска, так что римлян, находившихся на правом крыле вместе с цезарем, теснили варвары, то есть лучшие — лучших. Даже знаменосцы, кои более всех приучены были сохранять строй, и те не соблюли своего обычая. Но едва они подались назад, как цезарь, в своей речи к ним уподобившись сыну Теламонову, — а тот сказал, что с гибелью кораблей эллинам нет возврата[535], — зычным голосом воскликнул, что в случае поражения города запрут перед ними ворота и не дадут им пропитания, а в заключение добавил, что, если они решатся бежать, то придется им сперва убить его, ибо, пока он жив, он этого не допустит[536]. И при этом он указал им на римлян, находившихся на левом крыле войска, которые преследовали обратившихся в бегство варваров. Когда же те одно услыхали, а другое увидали, и словами цезаря были пристыжены, и бегством врагов обрадованы, то повернули назад и снова вступили в бой. И прекратилось сие позорище, и всякий принялся преследовать врага. Дело дошло до того, что даже охрана обоза, находившегося на вершине холма, возгорелась пылом битвы. Когда же римляне стали теснить врага и наступление их сделалось очевидным, варвары решили, что к тем прибыло подкрепление, и никто уже не думал сопротивляться.
Итак, равнина была устлана восемью тысячами мертвых тел[537], Рейн запружен утопленниками из тех, кто не умел плавать, острова реки завалены трупами, а победители преследовали варваров, скрывающихся в лесах. Трупы же и доспехи, увлекаемые потоком реки, доносили весть об этом побоище до самых отдаленных варварских земель. Но важнее всего было то, что, устроив облаву на обитателей островов, наши воины захватили вместе с подданными и их царя[538]. И вели они его, держа за руки и не разоблачив от доспехов, а тот был человеком весьма рослым и видным и своею фигурой и нарядом привлекавшим к себе всеобщие взоры[539]. И вот, как только солнце, узревшее сию великую битву, зашло, цезарь, призвав этого варвара к ответу за его дерзость и слушая его полные достоинства речи, дивился. А когда благородную поначалу речь тот завершил смиренными мольбами[540], испугавшись за свою жизнь и прося ее сохранить, цезарь едва не возненавидел его, однако не причинил ему ничего плохого и даже не заключил в оковы, уважая его недавнее могущество и думая о том, сколь многое переменилось за один день.
Какой из эллинских праздников сравнится с тем вечером после сражения, когда его участники пировали, похваляясь друг перед другом и считая, сколько врагов они сразили, когда одни смеялись, другие пели, а те, что из-за ран не могли принимать участие в угощении, находили для себя достаточно утешения в самих этих ранах? Да и во сне, должно быть, продолжали они вновь и вновь побеждать варваров, даже ночью наслаждаясь плодами дневных трудов своих. И хотя весьма поздно воздвигли они сей трофей над варварами[541], но тем радостнее был для них этот нежданный успех. Так что же явилось тому причиной? Юлиан ли превратил жалких трусов в доблестных воинов, словно некий бог, вложив отвагу в их сердца?[542] Но тогда что может быть прекраснее, чем обладать таковыми нечеловеческими способностями! Или же бездарность прежних военачальников разрушала свойственное этим людям от природы благородство? Но тогда что может быть похвальнее, чем заставить людей доблестных явить свою доблесть во всей ее полноте! Что за божество незримо облагородило их души?! И что может быть почетнее, нежели сражаться вместе со столь могущественными союзниками! Ведь и для афинян, я полагаю, намного почетнее было то, что они свершили свой легендарный подвиг у Марафона при помощи Геракла и Пана[543], нежели если бы они содеяли это без помощи богов.
Иной военачальник после столь великой победы распустил бы войско, а сам, придя в город, усладил бы взоры конными ристаниями и театральными представлениями, дав отдых своим мыслям. Но не таков был цезарь. Для начала он подверг наказанию знаменосцев[544], дабы те знали, как следует держаться в строю, однако жизни их не лишил, во имя победы даровав им пощаду[545]. А того рослого человека, варварского царя, в качестве пленника и вестника собственных невзгод отослал к Констанцию[546], полагая своей задачей трудиться, а подобные награды уступать властителю, как Ахилл уступил свою добычу Агамемнону[547]. Констанций же и триумф справил, пустив перед собой этого варвара, и тщеславился, и кичился — и всё это за счет чужих опасностей[548]. Ибо и еще одного варварского вождя, каковой вместе с первым переправился через Рейн, хотя и убеждал того не сражаться, испугавшись происходящего, Юлиан поймал и отдал в руки властителя, так что благодаря ему Констанций стал владыкою над обоими варварскими царями, из коих один сдался сам, а другой был взят в плен.
Но возвращаюсь к сказанному. С цезарем не случилось того, что часто бывает с другими военачальниками, в коих победы порождают беспечность и страсть к удовольствиям. Ибо, предав земле павших в бою, не дал он солдатам сложить оружие, как бы они того ни желали[549], а, полагая, что, свершив сей подвиг, они помогли своему отечеству, но что доблестным мужам надлежит еще и отмстить за нанесенные варварами обиды, повел их во вражьи пределы, внушая своими речами, что им остается лишь самая малость — скорее даже забава, нежели труд, ибо варвары напоминают раненого зверя в ожидании следующего удара[550]. И он не ошибся. Переправившись через Рейн, варвары, укрыв в лесах своих жен и детей, спасались бегством, а цезарь выжигал их деревни, вывозил из них всё, что те спрятали[551], и леса не были ему в том помехой. И тотчас явились к нему послы от варваров с речами, полными смирения и соответствующими их нынешнему бедственному положению. А просили те остановить разорение их земли, не губить более ее жителей и впредь считать их своими друзьями. Цезарь, конечно, заключил с ними мир, но сроком на одну зиму[552], когда и без перемирия, пожалуй, бывает у солдат отдых.
Итак, отдых Юлиан предоставил побежденным, сам же не пожелал сидеть сложа руки, но среди зимы осадил тысячу фрактов[553] — а им равно в удовольствие и снег, и цветы, — грабивших отдельные деревни, посреди которых стояла заброшенная крепость. Заперев их в ней, он взял врагов измором и в оковах отослал к старшему правителю, что само по себе есть дело невероятное, так как у фрактов существует такой обычай — или победить, или погибнуть. И всё же они были взяты в плен[554], подвергшись, я полагаю, тому же, что и спартанцы при Сфактерии[555]. А властитель, получив варваров в дар и так их и именуя, присоединил тех к своим отрядам в уверенности, что они будут для последних словно сторожевые башни, ибо один фракт стоит многих воинов.
Таково первое из зимних его предприятий. Второе же было ничуть не хуже. Когда на страну неожиданно напало целое племя варваров[556], он поспешил было им навстречу, чтобы совместно с гарнизонными войсками прогнать захватчиков, но воины, узнав о стремительном приближении цезаря, упредили его и сами изгнали врагов, потерявших немало убитыми. Так, цезарь в равной мере побеждал и своим присутствием, и одним только намерением. И это он совершал, отрываясь от книг, за коими просиживал даже тогда. Более того, отправляясь в военный поход, он и книги брал с собою. И в самом деле, в руках его всегда была либо книга, либо меч, ибо он полагал, что в учении для войны большая польза и что больше проку от государя, сильного разумением, нежели телом. Так, разве не является весьма полезным для всех остальных его решение, во-первых, поощрять усердие и сметливость хороших воинов почестями, коих он добивался для них у того, кто таковыми делами ведает, а во-вторых — оставлять за солдатами, расхищавшими имущество врагов, право владеть всем, что они захватят? И это последнее вполне согласуется с его обещанием платить золотом за отвагу всякому, кто принесет голову врага. Когда же по всей земле шла молва и о том, и о другом его решении, всякий усердный солдат становился его приверженцем. И не только солдаты, но и ценители литературы любили его не меньше, а кто обучался в Афинах и признавал за собою хоть каплю таланта, те отправлялись к нему, как некогда мудрецы — в Лидию к Крезу[557]. Но Крез показывал Солону свои сокровища, ибо не было у него ничего дороже этого[558], а цезарь раскрывал перед приходившими сокровища души своей и среди прочего — дар Муз, собственные сочинения, каковые он произносил перед гостями, желая доставить им удовольствие, и каковые по сей день можно еще купить и прочитать.
Так он ликовал в окружении спутников Гермеса и Зевса[559]. Но, как только наступившее время года подало к тому знак, он тотчас двинулся в поход[560] и, метая молнии близ реки[561], навел на весь варварский род такой страх, что те молили его позволить им переселиться в его государство, считая приятнее для себя жить под его властью, нежели в родном краю, и просили у него земли, и получили ее. Так, против одних варваров он использовал других, полагавших, что лучше вместе с ним преследовать остальных, чем вместе с прочими убегать самим. И этого он достиг без единого сражения. Узнав же, что варвары снова переправляются через реку, цезарь в отсутствие переправы приказал, чтобы и кони, и гоплиты перебрались на другой берег вплавь, и двинулся с войском вперед, одно опустошая, другое отбирая, и никто ему в том не препятствовал[562]. Стали несчастные молить о пощаде, да поздно — огонь уже полыхал. Цезарь же, решив, что пришло наконец время положить предел всем бедам Галлии, поначалу отправил посланцев обратно с позором, а когда те явились вновь и самих царей привели в качестве просителей, и скиптродержцы кланялись ему чуть не до земли[563], он, припомнив варварам их частые бесчинства и многочисленные страдания, кои принесли они жителям, повелел им заплатить за мир, искоренив собственное зло, — восстанавливая города и возвращая пленных[564]. Те согласились и не обманули, и начали привозить лес и железо для постройки домов и освобождать пленников, перед каковыми теперь заискивали, дабы они не злопамятствовали, хотя прежде сами их бичевали, а если кого из пленников не возвращали, то сообщали об их гибели, причем истинность сих слов подтверждали освободившиеся из плена. Некогда воины Кира, впервые увидевши море после нескончаемых гор и многих превратностей пути, издали крик радости и плакали от счастья, и обнимались, как товарищи по пережитым невзгодам[565]. Так же было и с жителями этой земли, но не море увидавшими, а друг друга, ибо одни узрели близких, избежавших рабства, а другие вновь обрели и близких, и родину. Плакали, глядя на эти объятья, и все их соплеменники, но то были другие слезы — не те, кои прежде проливали они при разлуке, а каковые теперь текли из их глаз при встрече.
Так война вначале разбросала, а затем воссоединила галлов, в первом случае — из-за трусости военачальников, во втором — благодаря их храбрости. Вновь стали заполняться городские советы, росло население, умножались ремесла и доходы, выдавались замуж дочери, находили себе жен юноши, и люди, как прежде, пускались в путешествия, справляли праздники и всенародные торжества. Так что если бы кто назвал этого мужа основателем тех городов, то не ошибся бы. Ибо одни из них, подвергшиеся разрушению, он восстанавливал, население же других, почти опустевших, сохранил в целости, избавив его от страха вновь испытать те же ужасы. А с наступлением зимы никто из варваров уже не вышел на свои обычные грабежи, но, оставшись дома, питался собственными запасами — не столько из почтения к договору, сколько из страха перед войною, ибо даже те, что еще не были связаны клятвами, опасаясь грядущего, сидели тихо.
Чем же был занят цезарь в мирное время? А вот чем. Обратил он свои взоры к величайшему из островов, каковые только существуют под солнцем, — к тому, что находится посреди Океана[566], и послал туда людей для надзора за казенными тратами, кои лишь на словах шли на солдат, а на деле составляли доход военачальников. И тех, кто вел себя недобросовестно, он призвал к порядку. Совершил он и другое деяние, гораздо более важное и спасительное для галлов. Было это так. В прежние времена хлеб с острова доставляли сначала по морю, а затем по Рейну. Однако с тех пор как варвары возымели силу, они тому препятствовали, и большинство судов за неимением надобности было вытащено на сушу и давно сгнило, а те немногие, что плавали, приходилось разгружать в гаванях, вместо реки используя для перевозки хлеба телеги, так что дело это было весьма разорительным. И вот, возобновив прежний способ доставки хлеба и рассудив, что отсутствие таковой является большим злом, цезарь вскоре построил больше судов, чем было раньше[567], и сам наблюдал за тем, как хлеб доставлялся по реке.
Пока Юлиан не был занят этим делом, один подчиненный обвинил своего начальника в казнокрадстве, судьею же выступал Флоренций, наместник Галлии, — человек, привычный к лихоимству[568]. Вот и на этот раз, приняв мзду, он из сочувствия к своему собрату обратил гнев свой на обвинителя. Однако несправедливость его не осталась незамеченной, и когда пошли на этот счет пересуды и недобрая молва достигла слуха наместника, он передал это дело на суд цезаря. Тот сначала уклонялся, ибо не было ему дано и этого права. Флоренций же поступал так не ради того, чтобы восторжествовала справедливость, а в надежде на то, что цезарь, даже уличив его в нечестии, признает его правоту. Но когда он увидал, что истина одержала верх над почтением к нему[569], то оскорбился и, оклеветав в письмах к властителю сановника, с коим цезарь был весьма близок, — мол, тот дурно влияет на юношу, — добился его удаления, а тот был цезарю вместо отца[570]. Тогда Юлиан в который раз почтил впавшего в немилость сановника речью[571], которая еще хранила его печаль по поводу тогдашней разлуки, и в одно и то же время и друга оплакивал, и с властями должен был сообщаться.
И хотя он столько всего претерпел, душа его сохранила прежнее благородство. Не дозволил он, чтобы из-за пережитых им обид пострадало римское владычество, но дошел до самого побережья Океана и восстановил там город Гераклею — детище Геракла[572]. Для этого он ввел свои суда в Рейн, варвары же, от коих ждали в том препятствий, хотя и задыхались от злобы, да помешать не могли. Таким образом, он шел в обход земель дружественных ему племен, дабы, наступая на врагов, не причинить ненароком какого ущерба своим союзникам[573]. И суда плыли вдоль берега, а параллельно им двигалось вражеское войско, готовое противостоять римлянам, если те попытаются переправиться на ту сторону. Взгляните же на этого многоопытного военачальника, — ведь не было на свете таких трудностей, кои он с легкостью не преодолел бы! Так, продвигаясь вперед и осматривая противоположный берег, он заприметил одно подходящее для высадки место, каковое могло бы обеспечить безопасность захватившим его воинам[574]. Тайком оставив несколько судов и небольшую часть войска в одном из заливов реки[575], сам он отправился дальше, вынудив врагов идти тем же путем, а вечером, разбив лагерь, дал знак оставшимся в том месте воинам переплыть реку и захватить его. Те послушно им овладели, а остальные повернули назад и принялись строить переправу от своего берега к захваченной местности. Вообразив, что сей мост — не единственный и что им угрожает гораздо большая опасность, чем они думали, варвары стали одобрять тех, кто бежал под защиту мира, и явились к цезарю, дабы добиться того же и на тех же условиях, но он, предав их землю огню и разорению, заключил мир лишь тогда, когда удовлетворил свою жажду мести[576]. И вновь за этим последовало освобождение пленных и среди всего прочего — слезы воссоединившихся, подобно тому, как это было в первый раз.
Когда же галлы и соседние с ними варвары поменялись местами, и к одним пришло процветание, а у других царил упадок, одни предавались веселью, а другие громко стенали, одни лишились той силы, коей мнили обладать всю жизнь, а другие вернули себе мощь, каковую уже не надеялись обрести, и когда все хором воздавали цезарю хвалу[577] за то, что он добился сего не столько силой оружия, сколько силой своего ума, его настигла зависть человека, который был обязан ему своими победными венками[578]. Ибо властитель вызвал и перевел к себе лучшую часть войска и всех тех, кто годился для службы[579], а ветеранам и остальным, от кого не было никакой пользы и кто своим присутствием в войске лишь умножал его численность, позволил остаться. Предлогом для этого послужила война с персами[580] и то, что в условиях мира с галлами в войске якобы нет надобности, — как будто вероломные варвары не способны были с легкостью попрать клятвы, а договор не должен подкрепляться силой оружия! Однако властителю, я полагаю, не требовалось для войны против персов такого большого войска, а достаточно было и части его, ибо, многократно собирая армию, он так ни разу и не вступил в сражение, предпочитая, как всегда, выжидать. На уме же у него было совсем другое. А желал он положить конец подвигам цезаря и его растущей славе, а точнее — истребить нынешнюю, сделав самого Юлиана и его малочисленных и дряхлых воинов легкой добычей молодых и крепких варваров. Он мечтал о том, чтобы повсюду разнеслась весть, противоположная нынешней, — а именно, что цезарь заперт и осажден, что враги его не знают удержу, что они вновь захватывают и срывают до основания города, пашут и засевают чужую землю. Констанций хорошо понимал, что, хотя Юлиан — и искусный военачальник, с ним произойдет подобное тому, что бывает с кормчим огромного корабля, лишившимся матросов. Ведь даже искусство опытного мореплавателя не заменит целой команды моряков. Вот как величайший из властителей завидовал покорителю варваров, коего сам же и наделил властью!
Итак, попав в западню и хорошо сознавая, что и послушание, и неповиновение в равной мере влекут за собою погибель, — ибо, лишившись войска, он предавал себя в руки противников, а оставив его при себе — в руки своих близких, — сей благородный человек предпочел лучше пострадать, проявляя покорность, нежели вызывая нарекание в неповиновении[581], и посчитал удар, исходящий от врага, менее тяжелым, нежели тот, каковым грозил ему сородич. Таким образом, он предоставил льстецам старшего правителя делать то, что они пожелают. А те, начав с его личных телохранителей и тех, кому цезарь доверял более всего, перебирали всё войско до тех пор, пока не оставили ему воинов, способных разве что молиться.
И он это терпел — хотя и не без слез, но по собственной воле терпел. Когда же разбросанные тут и там воинские гарнизоны стали сниматься с места, отовсюду к небу вознесся общий вопль бедняков, богачей, рабов, господ, мужчин, женщин, юношей и стариков: те считали, что враги чуть ли уже не вторглись, и ожидали того, что зло, с таким трудом искорененное, вот-вот расцветет снова. Более же всех голосили женщины, от которых у воинов родились дети: выставляя напоказ чад своих, особенно грудных младенцев, они потрясали ими, словно ветвями оливы[582], и умоляли не предавать их. Услыхав об этом, цезарь советовал посланцам из Италии вывести солдат по другой дороге, подальше от того города, где находился его дворец и где он проводил время[583], ибо он боялся, я полагаю, того, чтобы посланцы не поступили так, как, к счастью, они и поступили. Но когда те, не обратив внимания на его слова, ввели в город передовые отряды, за коими стало строиться остальное войско, вся толпа горожан начала молить воинов остаться и сохранить всё то, ради чего они положили столько сил, воины же жалели моливших и досадовали на предстоящий путь. Узнавши о том, цезарь, собрав своих солдат, как обычно, на возвышении за городскими воротами, произнес перед ними речь о том, что не должно обсуждать решение, принятое высшей властью[584]. Молча выслушав его длинную речь и ничего не сказав в ответ, уже вечером, а вернее, около полуночи, они, вооружившись, окружили царский дворец и, громко выкрикивая имя цезаря, даровали ему высший титул и звание[585]. И хотя он гневался на происходящее, но поделать ничего не мог[586], кроме того, что запретил кому бы то ни было вторгаться во дворец. Однако с наступлением дня солдаты, взломав двери и обнажив мечи, увлекли его за собой на то же самое возвышение перед городом, и уже там продолжилась эта долгая борьба доводов разума с громкими возгласами, ибо один рассчитывал остановить воинов убеждением, а те надеялись одолеть его криком. И в то время как цезарь уклонялся от золотой диадемы[587] и искал спасения в древнем обычае, некий человек, стоявший позади него, и ростом великий, и остальными достоинствами превосходный, возложил на его главу ожерелье, кое носил в знак своей высокой должности[588].
Итак, уступив неизбежному и будучи не в силах сдержать пламенный порыв столь великого множества воинов, Юлиан прежде всего проявил сдержанность в отношении тех, кто дал ему эту высшую власть. Ибо вместо того, чтобы раздумывать, как их вознаградить, и задабривать великими дарами, он объявил, что его волю следует почитать законом. А распорядился он никого из противников содеянного не наказывать — ни меча на них не поднимать, ни взглядом не стращать, ни словом не укорять, но вести себя с противниками как с соучастниками свершившегося. Между тем, кто бы не поощрил нерадивость в тех, что исполняли это приказание?! Но не таков был цезарь. Не желал он осквернять царствование свое кровью и упреками в тирании, потому-то и приказал всем проявлять терпимость. И те, кто трепетал от страха, вновь повеселели, ободрились и обступили трон, благодаря цезаря за то, что он сохранил им жизнь. Однако за его благодеяние отплатили они не так, как подобает, и разве что не связали, как в пословице[589], а захотели убить, возлагая надежды свои на евнуха, который охранял спальню государя. Когда же злодеяние было уже близко, некий воин по внушению Аполлона стал пророчествовать о грядущем и призывать на помощь толпу — народ сбежался, и заговор был раскрыт. А самое главное — даже этот пособник их не был казнен. Видя же, что сторонники Констанция злоумышляют у него за спиной, а иной раз и дерзают утверждать, что лучше бы воротить прежнюю власть, от нынешней же отложиться, государь, уповавший в этом деле на богов как на единственно верных советчиков, вопросил их и услыхал в ответ, что надлежит оставить всё, как есть. Тогда, заручившись поддержкой небес и всего войска, он разослал в города хороших начальников взамен дурных[590], просвещенных — взамен невежественных и собрал войско из людей, доведенных нуждой до разбоя, — тех, кто некогда, поддержав Магненция в его опасных планах, потерпел неудачу и теперь бродил по дорогам, добывая себе пропитание неправедным путем. Призвав их в свое войско и обещая безопасность явившимся, государь таким образом отвратил последних от беззаконий, а путников избавил от страха. Затем, придя к Рейну и самолично представ перед варварами, он повторно скрепил договор с ними клятвами и устремился на Восток, дабы вступить в вынужденную борьбу, а точнее — безо всякого сражения воспринять скипетр от своего сородича, ибо благодаря богам ему было ведомо грядущее.
Однако я пропустил то, о чем стоило сказать. Ибо с обеих сторон отправлялись многочисленные посольства, и послы Юлиана предлагали сохранить за цезарем его нынешнее положение, обещая, что он не будет более присваивать себе ничего сверх того, чем уже обладает, а послы Констанция требовали, чтобы тот отказался от всех почестей и занял свое прежнее место[591]. Однако сие грозило гибелью не только самому Юлиану, но и большей части войска, его близким и друзьям. И если собственной жизнью он дорожил мало, то мысль о том, что предаст он самых дорогих людей, представлялась ему ужасной. В этих-то обстоятельствах Констанций снова прибег к давней уловке, письмами призывая варваров и, как прежде, прося у них, как милости, поработить римскую землю. Одного из них он убедил нарушить клятву. И сей варвар в одно и то же время и грабил, и в полном достатке жил на полях, кои получил за это в награду[592], и, словно какой добропорядочный человек, пировал вместе с тамошними военачальниками. Тогда государь отправился в страну дерзнувшего нарушить мир и, застав его во время пира, сурово наказал за измену[593]. Когда же остальные варвары, оставшиеся верными своим обещаниям, в страхе сбежались и, весьма стыдясь проступка своего земляка, стали подкреплять прежние клятвы новыми, Юлиан поднялся на высокий помост посреди варваров и, взирая с его высоты на их вождей, каковые вместе с прочими стояли в толпе подданных, припомнил им прошлое, пригрозил будущим и удалился[594]. Тем временем у него набралось уже значительное войско — если не по численности, то по своему рвению, коему мог подивиться всякий. Воины клялись друг другу сделать ради победы всё от них зависящее и во всём повиноваться государю, а бояться одного лишь позора, каковой им грозит в случае, если они преступят свои клятвы.
В то время как все клялись, некий даже и не муж, а женоподобный человек по имени Небридий, бывший наместником и назначенный на эту должность старшим правителем, стал осуждать происходящее, понося эти клятвы, уклоняясь от них и называя варварами тех, кто их приносил[595]. Так он заискивал перед Констанцием. Вызвав гнев и жажду расправы у всего войска, этот человек наверняка бы пал от руки первого, кто нанес бы ему удар, — и поделом, но он спасся, словно облаком сокрытый[596]. И в этом случае не всякий одобрил бы проявленное к нему милосердие, однако столь велико оно было у нашего государя.
И с этой поры понесся Юлиан, подобно бурному потоку, сметая всё на своем пути, — первым захватывая мосты, застигая врагов врасплох, отвлекая их внимание в ту сторону, а сам наступая с этой, заставляя их ждать одного, а делая совсем другое, в отсутствие рек продвигаясь посуху, в плаванье же пускаясь с немногими, предоставляя остальным военачальникам отсиживаться по возможности на границах, а сам занимая подвластные им города, действуя где убеждением, где силой, а где хитростью. Так было и в следующем случае. Обрядив своих солдат в доспехи взятых в плен врагов, он послал их на хорошо укрепленный город, а жители, приняв приближавшихся солдат за своих, раскрыли перед ними ворота и впустили противников. Но отраднее всего было то, что, заняв прекрасную Италию и присоединив к своим владениям самое воинственное племя — иллирийцев, и множество мощных городов, и земли достаточно для великого царства, нигде не испытал он надобности в борьбе и кровопролитии — всюду довольно было его рассудительности и всеобщего желания иметь достойного правителя. Величайшей же подмогой в том были ему письма этого труса и предателя[597] к варварам, каковые государь зачитывал вслух и в плавании, и в походах, и перед городами, и перед войсками, и с этими распрекрасными посланиями сравнивал он собственные свои труды. Слушатели же становились Констанцию врагами, а Юлиану — друзьями[598], хотя у последнего была лишь малая часть того войска, коим располагал первый.
Вскоре отложились от Констанция македоняне, отложилась и Греция, улучив момент, о котором молила богов — молча и вдали от алтарей, ибо не было у нее оных[599]. И вновь был открыт храм Афины и остальных богов, открывал же их государь, посылая им в знак почета дары, сам принося жертвы и прочих к тому призывая[600]. Зная о том, что у афинян даже боги привлекались к суду[601], он сам пожелал дать отчет в своих действиях, а судьями над собой поставил Эрехтидов[602], послав им письма с оправдательной речью[603]. Ибо считал он, что избегать суда выгодно лишь тирану, а истинному государю подобает выносить свои деяния на всеобщий суд. А попутно своими посланиями прекратил он разлад между священными родами афинян, каковой рассорил между собой и остальных граждан, дабы в согласии и мире совершали они отеческие обряды богам.
И вот афиняне по прошествии долгого времени вновь стали приносить жертвы богам, моля их о том, что те намеревались даровать и безо всякой молитвы, а Юлиан двинулся вперед, прихватив с собой лишь треть своего войска. И хотя Фракия была захвачена противником, фракийцев он надеялся вскоре победить, а, придя на Босфор, переправу остального войска предупредить. Между тем из Киликии к нему во весь опор уже скакали гонцы, дабы сообщить о кончине при Кренах старшего правителя[604]. Ибо в то время как последний расточал угрозы пострашнее Ксерксовых[605] и обдумывал, как разделается со своим врагом, поскольку считал, что тот уже у него в руках, еще не схватив оного, Зевс, который, как говорит Софокл, «ненавидит надменных речей похвальбу»[606], наслал на него недуг и лишил жизни. И в то время как остальные считали эту весть вымыслом, обманом или же хитростью, коим нельзя доверять, государь, послав за свитком, хранившимся в каком-то ларце, явил перед всеми написанное в нем пророчество, полученное им гораздо раньше и ныне этой вестью подтвержденное[607], — так что гонцы явились теперь, словно посланцы бога, возвестившего ему победу, не запятнанную кровью, и подгоняющего его в путь, пока кто-нибудь, воспользовавшись его долгим отсутствием, не дерзнул захватить царскую власть.
Итак, прочитав сие пророчество и видя, что война получила столь удачное и многообещающее завершение, и услышав о кончине человека, чья злоба против него была подобна ярости дикого кабана, государь не дал себя увлечь ни пирам, ни пьянству, ни забавам мимов[608], но когда пророчества исполнились — земля и море находились в его власти, и никто не оказывал ему сопротивления, и все признавали его единым владыкою надо всей вселенной, и ничто более не понуждало его действовать вопреки своей воле, и все дворцы растворились перед ним настежь, — государь возрыдал и омыл слезами пророческие сии письмена. Однако ничто в нем не могло пересилить природу, и прежде всего он стал расспрашивать о мертвом — где находится его тело и оказываются ли умершему должные почести. Так заботился он о том, кто готов был поступить с ним подобно Креонту[609]. Но на этом государева забота об усопшем не окончилась, а пришел он в гавань великого города[610], собрал там всех жителей и, пока судно с телом еще только приближалось, оплакивал покойного. Затем, сняв с себя все знаки царской власти, кроме хламиды, он коснулся руками гроба, полагая, что недостойно осуждать умершего за прежние его помыслы.
Оказав ему подобающие почести, Юлиан начал с жертвоприношения богам — покровителям города, на глазах у всех совершая возлияние сам, одобрительно глядя на тех, кто следовал за ним, осмеивая тех, кто сторонился, и стремясь убеждать, но не желая принуждать. Между тем людей развращенных одолевал страх[611], и ждали они, что им будут выкалывать глаза, рубить головы, что из-за казней прольются потоки крови, что новый владыка найдет новые способы принуждения своих подданных и что ничтожными покажутся им огонь и железо, утопление в воде и зарывание в землю живьем, изувечение и четвертование. Всё это было в ходу и прежде, но теперь ожидали гораздо худшего. Однако государь осуждал творивших подобное, ибо не достигали они того, к чему стремились, и сам не видел никакой пользы в таковом принуждении. Ведь если страдающих телесными недугами можно исцелить и против их воли, то ложное мнение о богах нельзя ни вырезать ножом, ни прижечь огнем, и, пока рука будет совершать жертвоприношение, разум станет осуждать и винить во всём телесную слабость, преклоняясь перед тем же, что и прежде. И потому это лишь кажущаяся перемена, а не искоренение лжи, и бывает так, что одни позднее в том раскаиваются, а другие чтут богов лишь на пороге смерти.
Итак, осуждая казни и видя, что от них ложные верования лишь крепнут, государь их отверг; и того, кого еще можно было образумить, наставлял он на путь истинный, а кто не желал расставаться со своими заблуждениями, ни к чему такому не принуждал, хотя и не уставал восклицать: «“Куда вы же катитесь, люди?!”[612] Неужто не стыдно вам признавать, что мрак яснее света? Неужто не чуете, что страдаете тем же недугом, что и преступные гиганты? Ведь не потому летели в них пресловутые стрелы, что телами своими отличались они от прочих созданий, а потому, что подобно вам порочили они богов, как о том говорится в предании»[613]. Ибо было ему ведомо, что тот, кто со знанием дела берется за исцеление души, должен прежде всех остальных душевных добродетелей позаботиться о благочестии. Поскольку оно значит для человека то же, что киль — для корабля и что крепкое основание — для дома. Ведь даже если бы он сделал всех людей богаче, чем Мидас[614], а всякий город — великолепнее, чем некогда Вавилон[615], и вокруг каждого из городов воздвиг бы стену из чистого золота[616], но не избавил бы людей от заблуждений в отношении богов, то он поступил бы подобно тому врачу, который, борясь со всевозможными телесными недугами, исцеляет всё, кроме зрения. Вот почему прежде всего он занялся врачеванием душ, предводительствуя теми, кто обладал истинными познаниями о небе[617], и считая людей, искушенных в подобной науке, более близкими себе, чем собственная его родня. Иными словами, того, кто был Зевсу другом, он считал и своим другом, а кто был ему врагом — своим врагом, вернее же, другом он считал всякого, кто был другом и Зевсу, но не всякого, кто еще не успел таковым стать, считал он своим врагом. Ибо, кого он надеялся со временем обратить в истинную веру, тех от себя не отстранял, но, увлекая их своими речами, достигал того, что, поначалу отказываясь от этого, позднее они уже плясали вокруг алтарей[618].
Итак, сперва, как я уже сказал, он, словно из изгнания, вернул людям благочестие, одни храмы воздвигая, другие восстановляя, а третьи украшая статуями богов. А кто из храмовых камней понастроил себе домов, те возмещали ущерб деньгами. И можно было видеть, как иные везли обратно похищенные у богов колонны — кто на кораблях, а кто на телегах, и повсюду стояли алтари, и пылал огонь, и текла жертвенная кровь, и сжигался тук, и струился дым, и совершались священные обряды, и без страха давались оракулы, и звучали флейты на вершинах гор, и шествовали процессии, а бык в одно и то же время служил и жертвой богам, и трапезой людям. Но поскольку нелегко было государю ежедневно ходить во храмы за ограду дворца, — а постоянное общение с богами воздействует на человека всего благотворнее, — то посреди дворцовых построек воздвиг он храм богу, приводящему с собою день[619], и принимал участие в таинствах, и приобщал к ним остальных, будучи попеременно то посвященным, то посвящающим, и воздвиг алтари всем богам в отдельности. Ибо, поднявшись с ложа, он первым делом всегда сообщался с богами, принося им жертвы, в чем превзошел даже Никия[620]. И столь безгранично было его рвение в этом деле, что он не только восстановил разрушенное, но к прежнему добавил новое. А подвигло его к сему дерзанию благоразумие. И тому, кто возвысился над низменными удовольствиями, дозволительно было иметь покои по соседству с храмом, ибо по ночам не происходило у него ничего не достойного такового соседства. Итак, что он обещал и богам, и людям по поводу богов до своего воцарения, то впоследствии блестяще исполнил, так что, где храмы сохранились, теми городами он любовался и считал их достойными величайших благодеяний, а где полностью или в большинстве своем подверглись разрушению, те города ругал, и хотя оказывал им помощь, как своим подданным, но безо всякого удовольствия. Поступая так, то есть препоручая богам руководство страною и примиряя ее с ними, он был подобен корабельному плотнику, каковой крепит к большому кораблю новое кормило взамен утраченного, — с той лишь разницей, что возвращал он стране прежних ее спасителей.
Решив таким образом первейшие и важнейшие государственные дела, он обратил взгляд свой на царскую обслугу и, увидав, что при дворе содержится тьма бесполезного народу: тысяча поваров, столько же цирюльников, виночерпиев и того больше, толпы рабов, прислуживающих за трапезой, евнухов — не меньше, чем мух, досаждающих пастухам весной, а уж прочего люда всякого звания и не сосчитать, ибо у ленивых да на еду ретивых нет иного пристанища, как именоваться и числиться государевой прислугой, что скоро достигается ценою золота, — итак, увидав всех этих бездельников, что попусту кормились за царский счет, он тотчас их разогнал, считая сие не помощью, а вредом для государства[621]. С ними вместе прогнал он и большинство писцов, кои, занимаясь ремеслом рабов[622], желали помыкать наместниками, и невозможно было людям ни жить с ними рядом, ни приветствовать их при встрече, ибо они отнимали, похищали и принуждали тех продавать свое имущество. Причем иные из этих писцов не платили за него вовсе, иные давали меньше, чем следует, третьи отсрочивали плату, а четвертые считали, что расплатились уже тем, что не причинили ограбленным большего зла. И бродили эти всеобщие враги повсюду, высматривая, кто чем владеет: кто — конем, кто — рабом, кто — деревом, кто — полем, кто — садом, ибо они стремились к тому, чтобы самим распоряжаться всем этим добром взамен его истинных владельцев. И кто отказывался от своего отцовского достояния в пользу сильных, того они называли «замечательным мужем», и он уходил, унося с собой вместо пожитков сие прозвище, а кому выносить подобное казалось ужасным, того клеймили «убийцей», «обманщиком», «преступником» и «человеком, заслуживающим кары за многочисленные злодеяния». Превращая остальных людей из зажиточных в неимущих, а себя из неимущих — в зажиточных, наживаясь на бедности прежних богачей и простирая свою ненасытность до границ вселенной, они просили у властителя чего им было угодно, и невозможно было им в том отказать.
И подвергались грабежу древние города, и вывозились по морю прекрасные творения, победившие время, — дабы придать домам сыновей валяльщиков[623] больше блеска, чем царскому дворцу. И хотя последние и так были несносны, при каждом из них еще находилось по многу приверженцев — как говорится, собаки во всём подобны своим хозяевам[624]. В самом деле, среди этих рабов не было ни одного, кто не глумился бы над людьми, заключая их в оковы, терзая, грабя, избивая, выталкивая, прогоняя, — и всё ради того, чтобы вспахивать чужую землю, ездить в упряжке и быть таким же важным господином, как и его собственный. Но недостаточно им было богатства — они раздражались, если не получали почестей, за коими надеялись скрыть свое рабское происхождение. Наряду с состоятельными людьми занимали они воинские должности, что заставляло трепетать перед ними и улицу, и квартал, и весь город.
И вот этих многоголовых Керберов государь разогнал, разжаловав в простых обывателей и посоветовав довольствоваться тем, что они избегли казни. Наконец, он выслал прочь из дворца тех негодных слуг, что воровали, отбирали имущество и готовы были сказать и содеять что угодно, лишь бы им завладеть. Не принося своему отечеству ни малейшей пользы, каковой от них ожидали, — уклонившись от участия в городских советах и презрев законы о повинностях, — они записались в доносчики, выкупив себе должность царских соглядатаев[625], коя только по виду служила для охраны государя, дабы тот не оставался в неведении относительно всяческих против него злоумышлений, а на деле являлась одной лишь торговлей. Подобно тому как торговцы, отворяя с утра двери лавок, высматривают покупателей, так и эти стремились к выгоде с помощью своих осведомителей, кои приводили под их кнуты бессловесных ремесленников, будто бы хуливших царскую власть, — но не для того, чтобы их истязать, а чтобы те откупались от этой муки деньгами. И никто не мог укрыться от сей напасти — ни гражданин, ни чужеземец, ни гость, и бывало так, что один, без вины оклеветанный, ничего не платил и погибал, а другой, и в самом деле большой негодяй, откупался и оставался цел. А наибольшей прибылью было раскрыть какое-нибудь государственное преступление, ибо, вместо того чтобы отдать уличенного преступника во власть гнева потерпевших, они за мзду помогали злоумышленникам против тех, кто им доверился. Кроме того, они пугали бесчестием добропорядочных людей, подсылая к ним юношей самого нежного возраста, и обвиняли в колдовстве тех, кто был к этому вовсе не причастен. Таковые два способа приносили им чрезвычайный доход, но был еще и третий, поважнее обоих предыдущих. Они разрешали тем, кто на это отваживался, подделывать монету в пещерах, где подобным обычно промышляли, а затем роскошно жили, выдавая фальшивые деньги за подлинные. В общем одни их доходы были тайными и постоянными, а другие явными и очевидными — с виду законными, но ничем не уступавшими первым. Так что многие, упоминая эти должности, тотчас же называли и сумму, каковую можно было с них получить.
Таковы были сии «царевы очи»![626] А ведь они утверждали, что всех и вся вытаскивают на свет божий и превращают дурных людей в хороших, не давая им ничего утаить. Перед ними были открыты все пути к пороку, и они чуть не заявляли, что всё содеянное ими останется безнаказанным. И выходило так, что вместо того, чтобы препятствовать преступлениям, они спасали преступников, подобно псам, помогающим волкам. Потому-то получить долю в этих приисках было то же самое, что найти сокровище. Ибо кто приходил Иром, тот вскоре становился Каллием[627]. И вот, в то время как они всё черпали и черпали из этих недр, города же всё беднели, а эти торговцы богатели, наш государь, который с давних пор этим тяготился и при первой же возможности обещал со всем покончить, получив наконец таковую возможность, разом всё и прекратил: разогнав всю эту шайку, он упразднил и их звание, и сами эти должности, прикрываясь коими те опустошали и разоряли всё вокруг, а для отсылки своих указов стал использовать собственных слуг, не давая им воли к подобным злоупотреблениям.
А это значило вернуть свободу городам, ибо раньше, когда над ними властвовали те, кто был способен творить беззакония, никто и вздохнуть-то свободно не мог: если кто избежал беды, тому она грозила, для того же, кто не пострадал, ожидание беды было ничем не лучше самой беды. Курьерские мулы были на последнем издыхании, словно бы им подрезали жилы, — и всё из-за непосильного труда и голода, каковому их подвергали упомянутые чиновники, в то время как для себя они возвели на сей почве настоящий Сибарис[628], ибо всякий желающий мог легко заложить упряжку и скакать по своей надобности — ведь равной силой обладали в этом случае грамоты и государя, и царского соглядатая. Бедным животным не давали ни отдохнуть хотя бы самую малость в стойле, ни покормиться толком у яслей, удар же кнута не мог принудить обессилевшую скотину к бегу, поэтому приходилось запрягать в повозку по двадцать мулов и более, и многие из них падали и околевали тотчас после того, как их распрягали, а иные — даже и раньше, под ярмом. Это производило задержку в делах, требовавших срочности, а городам наносило убыток из-за необходимости новых расходов. О том, в сколь плачевном состоянии всё находилось, лучше всего свидетельствовала зима, когда запас мулов во многих местах заметно истощался, погонщики же бежали в горы и пережидали это время на их отрогах, и околевшие мулы валялись на земле, а тем, кто спешил, не оставалось ничего другого, как только кричать да размахивать руками. Из-за таковых промедлений многие дела не получали от властей своевременного разрешения. О лошадях, с коими дело обстояло точно так же, и об ослах — а с теми было еще хуже — я говорить не стану. Но для тех, кто имел какие-то дорожные поручения, сие означало погибель. И Юлиан в самом деле покончил с этим разгулом: запретив поездки без настоятельной надобности и велев людям равно остерегаться как совершать их самим, так и оказывать сии услуги другим, он потребовал от своих подчиненных либо покупать, либо нанимать упряжной скот у жителей. И тогда взору явилось невероятное зрелище — погонщики, проезжающие мулов, а конюхи — лошадей! Ибо если раньше скот принуждался к тяжелому труду, то теперь возникло опасение, как бы он не застоялся от продолжительного отдыха. А это, в свою очередь, усиливало благосостояние жителей.
Такую же заботу проявил государь и о городских советах, кои в былые времена славились своим многолюдством и богатством, а затем обратились в ничто, когда чуть ли не все заседавшие там покинули их, перейдя кто — в войско, кто — в сенат[629], а кто и вовсе занялся чем-то иным. Эти последние проводили время в праздности, предавались плотским утехам и насмехались над теми, кто не следовал их примеру. Те же немногие, кто еще оставался, исчерпали свои силы, и несение повинностей для большинства оканчивалось полным разорением[630]. А кто не знает, что в силе совета — душа города? Но Констанций, на словах советам покровительствуя, на деле относился к ним враждебно, ибо тем, кто их покидал, он раздавал новые должности или же вовсе вопреки закону освобождал их от службы. И вот советы стали походить на дряхлых старух, одетых в лохмотья, — ограбленные заседатели оплакивали свою судьбу, а судьи, хоть и сочувствовали их бедственному положению и рады были им помочь, да ничем не могли. Однако пришел черед и советам воротить свое былое могущество. Тот самый, достойный всяческих похвал, указ о необходимости призывать в советы всякого, а освобождать лишь самых неимущих[631], настолько поправил дело, что в помещениях не хватало места для столь великого множества присутствующих. Это и понятно — не было теперь ни секретаря, ни евнуха, которые освобождали бы за деньги, ибо одни, как и подобало евнухам, исполняли обязанности рабов, ничуть не величаясь пышностью своих одежд, другие же занимались работой, требующей рук, чернил и пера, а в прочих делах проявляли скромность, приученные своим наставником довольствоваться праведной бедностью. Так что до сих пор еще можно встретить многих, ставших от таковой выучки лучше, чем даже философы. Да и все остальные чиновники, я думаю, в ту пору менее всего стремились к прибыли и более всего жаждали славы. Вы ведь помните: перед кем мы прежде падали ниц, словно при вспышках молнии, едва они к нам приближались, с теми мы ныне беседуем, здороваясь за руку, когда они спешиваются посреди площади, а те в свою очередь полагают, что лучше держаться с остальными запросто, чем нагонять страху.
Впрочем, законы царям устанавливать легко, ибо это под силу каждому, а вот полезные законы — трудно, ибо для этого потребно разумение. Юлиан же измыслил и установил такие законы, что люди, каковым довелось жить раньше, немало от этого потеряли, а похожим законам древних времен, упраздненным своеволием прежнего правителя, снова вернул силу, полагая, что для царя похвальнее скорее соглашаться с хорошими законами, чем попусту хулить имеющиеся.
Теперь обратимся к тем, кто понес наказание. Итак, из тех троих, что были казнены, один заполонил всю землю своими доносчиками и был повинен в смерти тысяч людей на обоих континентах, так что те, кто его знал, жалели, что однажды умершего нельзя казнить еще раз, а затем повторить эту казнь снова и снова. Другой, мало того, что поработил волю Констанция, будучи сам рабом и, что возмутительнее всего, евнухом, но и являлся главным виновником жесточайшей смерти Галла. Третий же пал жертвой солдатского гнева, поскольку, как говорили, лишил войско царских подарков[632]. Но по своей смерти он всё же получил некоторое утешение, ибо государь отдал его дочери немалую долю отцовского имущества. Люди же, оскорбившие самого государя, — а ведь были и такие, кто прочил на царство иных, понося всех остальных последними словами, — заслуженного наказания от него не понесли, смерти избежали и лишь переселились на острова[633], учась держать язык за зубами. Таким образом, государь прекрасно умел мстить за обиды других, но при собственных обидах проявлял великодушие.
Кроме того, он вошел в сенат и окружил себя сим почтенным собранием, долгое время лишенным таковой чести. Ибо раньше сенат призывался во дворец, где стоя выслушивал краткое обращение правителя, сам же правитель в сенат не являлся и в нем не заседал. А всё потому, что, не умея произносить речи, Констанций избегал сего места, где нужен был оратор. Юлиан же, напротив, будучи в речах искусен и, по выражению Гомера, вещая «с мужеством твердым»[634], искал подобных собраний, давая свободно говорить любому желающему и сам говоря — то «мало, но разительно», то подобно «снежной вьюге»[635], то подражая Гомеровым витиям, а то и превосходя их в том, чем каждый из них был знаменит. Как-то раз, когда он в своей речи одно хвалил, другое порицал, а в третьем убеждал, ему сообщили о прибытии учителя, родом ионийца, известного как «философ из Ионии»[636], и государь, вскочив со своего места посреди старейшин, побежал к двери с теми же чувствами, что и Херефонт — навстречу Сократу[637]. Однако то был всего лишь Херефонт и находился в палестре Таврея[638], а этот являлся владыкой мира и пребывал в высочайшем собрании, — всем показывая и всех убеждая своим поступком в том, что мудрость почетнее царской власти и что всем, что есть в нем лучшего, государь обязан философии. Итак, обняв и поцеловав прибывшего, как принято скорее у простонародья, а если случается среди царей, то только между собою, государь привел его в сенат, — хотя тот в нем и не заседал, — полагая, что не место красит человека, но человек — место, и, в присутствии всего собрания заведя с философом беседу о том, как благодаря ему он изменился сам, государь с ним под руку удалился. Что же означали сии его действия? А то, что он не только вознаграждал своего учителя за воспитание, каковое может предположить всякий, но и призывал таким образом к учению всю молодежь, а я бы добавил, что и старость, ибо даже старики устремились тогда к знаниям. Ведь что у владык в небрежении оставляемо, тем и все пренебрегают, а что у них почитаемо, к тому и все свое усердие направляют[639].
Юлиан же, почитая красноречие и благочестие вещами родственными и видя, что последнее полностью истреблено, а первое находится в упадке, стремился к тому, чтобы храмы возродились, а люди вновь полюбили искусство слова, для чего окружал почетом людей, в нем сведущих, и, кроме того, сам сочинял речи[640]. Так, в ту пору он составил сразу две речи[641] — каждую за один день, а вернее, за одну ночь. Первая была написана против лжеподражателя Антисфена, неразумно осмеливавшегося толковать учение последнего, а другая содержала много прекрасных мыслей о Матери богов[642]. Подобный образ мыслей государя сказывался и в том, что он назначал правителями городов людей, искусных в красноречии, и отнимал кормило власти в провинциях у варваров, кои, писать умея быстро[643], но умом не обладая, опрокидывали весь корабль[644]. И тех, кто, по его наблюдению, был преисполнен мудрости поэтов и писателей и знал, в чем состоят достоинства правителя, но был оттеснен от власти, он даровал народам в качестве наместников. Поэтому, когда государь направился в Сирию[645], всякий из них встречал его у границ своих провинций речью — даром, гораздо лучшим, чем кабаны, фазаны и олени, каковых прежде молча преподносили царям. А в ту пору их место заняли речи. И так в продолжение всего его пути одни правители-риторы сменялись другими. Из их числа наместник Киликии, мой ученик, а государю близкий друг, произнес в честь него похвальную речь, когда, принеся жертвы богам, тот стоял у алтаря[646]. И каждый при этом обливался потом — и сам оратор, и тот, кто был связан с ним тесными узами дружбы.
С тех пор луг вновь запестрел цветами мудрости[647]. Искусность в речах давала надежду на всеобщее признание, и у софистов дела пошли на лад, ибо иные сразу поступали к ним в учение, а иные, хоть и приходили поздно, уже с бородами, но тщательно всё записывали. Государь способствовал тому, чтобы искусства снова процветали и чтобы прекраснейшим все считали то, что и в самом деле является наилучшим, а делам, пригодным для рабов, не позволял возвышаться над занятиями, достойными свободных граждан.
Кто назовет деяние более благородное, чем то, посредством коего он избавил благочестие и сей величайший дар богов — красноречие — от крайнего небрежения, вернув им былой почет? В продолжение всей поездки он отдавал всего себя софистам и сворачивал с прямой дороги, дабы узреть храмовые святыни[648], с легкостью перенося и долгое путешествие, и трудности пути, и летний зной. И здесь он стяжал великую награду за свое благочестие, узнав от тамошних божеств о злоумышлениях против него и о том, как от них спастись. По этой причине, изменив свой распорядок, он поехал быстрее, чем раньше, и тем избежал западни.
Вступив в Сирию и освободив города от уплаты долгов, посетив святилища и побеседовав вблизи тех мест с городскими начальниками, государь отправился дальше, ибо мечтал поскорее отомстить персам[649] и не хотел упускать благоприятного времени года, сидя на одном месте. Но поскольку гоплиты и лошади были изнурены и нуждались в небольшой передышке, он, хотя и против воли, ибо в груди его бушевал гнев, всё же уступил необходимости, заметив только, что теперь всякий станет шутить над ним, будто он и впрямь сродни своему предшественнику[650].
Поглядим же на государя в пору его вынужденного промедления и на те достохвальные деяния, кои он тогда совершил! Когда ему пришло письмо от персидского царя[651] с просьбой принять посольство и путем переговоров разрешить спорные вопросы, мы, все остальные, повскакали со своих мест, стали рукоплескать и криками советовали ему принять сие предложение. Он же, приказав с позором выбросить письмо[652], сказал, что нет ничего отвратительнее, чем вести переговоры, в то время как города лежат в руинах, и отправил царю ответ, что нимало не нуждается в его послах, так как вскоре сам с ним увидится. Это была победа, одержанная еще до битвы, и трофей, захваченный до сражения, каковое, как мы знаем, случается на гимнастических состязаниях, когда одного появления выдающегося борца бывает достаточно. Поэтому не стоит особенно удивляться тому, что персидский царь потерпел поражение, едва наш государь предстал перед ним, хотя действительно изумляет, что тот, кто привык наводить на всех ужас, сам трепетал от страха. Но разве не затмевает все прочие чудеса то обстоятельство, что, хотя Констанций и лишил эту местность всякой надежной защиты, ни один перс, после того как Юлиан воцарился, но еще не успел туда прибыть, не захватил в ней ни единого города, а при одном лишь упоминании о государе все сидели смирно?
Итак, по поводу посольства персов он решил, что подобные обстоятельства понуждают не к разговорам, а к войне. Что же касается войска, то тех, над кем он начальствовал прежде, он считал во всех отношениях превосходными солдатами, поскольку они и выносливостью отличались, и в бой рвались, и вооружение имели хорошее, и богов призывали в сражении. А те воины, кои присоединены были позднее, хотя и выглядели видными да рослыми и даже оружие носили золоченое, но из-за постоянного бегства от врага при виде персов испытывали то же, что, по словам Гомера, испытывает человек, встретившись в горах со змеею[653], или, если угодно, что чувствуют олени при встрече с собаками. Итак, понимая, что дух этих воинов сокрушен не только по причине негодности военачальников, но и потому, что сражались они без помощи богов, девять месяцев государь употребил на то, чтобы внушить им надлежащее рвение, полагая, что ни численность войска, ни твердость железа, ни прочность щитов не значат ровным счетом ничего, если боги не помогают в войне. И дабы заручиться помощью последних, он, действуя убеждением, добивался того, чтобы, прежде чем взяться за копье, та же солдатская рука совершала возлияние и воскуряла фимиам, и чтобы среди сражения воины могли взывать к тем, кто способен оградить их от стрел. Когда же убеждения было недостаточно, на помощь приходили золото и серебро, и посредством малой прибыли воин получал прибыль великую, покупая себе покровительство богов, властвующих на войне. Ибо государь считал, что на помощь следует не скифов призывать[654] и не всякий сброд собирать, каковой грозит лишь навредить своею численностью и причинить немало хлопот, а всемогущую длань божества. Богов-то он и прочил в союзники тем, кто приносил жертвы: Ареса, Эриду, Энио, Страх и Ужас, по воле которых вершится исход битвы. Так что, если бы кто сказал, что государь сразил и сокрушил персов еще на берегах Оронта[655], это было бы истинной правдой.
Не стану отрицать, что таковое его усердие стоило казне немалых денег[656], но уж лучше употребить их на сие благое дело, нежели растратить на зрелища, скачки и травлю изможденных животных — увеселения, кои нисколько не привлекали этого мужа[657]. И даже когда обстоятельства вынуждали его присутствовать на ристалище, он обращался мысленным взором к иным делам, умея в одно и то же время и почтить своим присутствием дневное торжество, и не изменить собственным желаниям, оставшись верным самому себе. Ибо ни споры, ни состязания, ни крики не отвлекали его от размышлений, и даже когда, по обычаю, устраивал он пиры для разнородной толпы, то другим давал пить сколько душе угодно, а сам разбавлял вино речами, участвуя в общей трапезе лишь настолько, чтобы не казалось, будто он ее избегает. Кто из философствующих в скромных жилищах смирял так когда-либо свои телесные желания? Кто был способен так выдерживать посты за постами, почитая различных богов — Пана, Гермеса, Гекату, Исиду и остальных?[658] Кто проводил столько дней без пищи, наслаждаясь общением с богами? И сказанное поэтом свершилось наяву: кто-то из богов, сойдя с небес на землю, коснулся его волос, что-то ему сказал и, получив ответ, удалился[659]. О прочих сношениях его с богами долго рассказывать, однако стоит сказать о том, как однажды, взойдя в полдень на Кассий к Зевсу Кассийскому[660], он узрел бога, а узревши, встал подле него и получил совет, благодаря которому вновь избежал западни. Так что, если бы можно было человеку жить на небесах вместе с богами, он был бы среди них, ибо они освободили бы ему место рядом с собою. Но поскольку человеческое тело сего не дозволяет, они сами к нему являлись, уча тому, что следует делать и чего не следует. Ведь даже у Агамемнона советчиком был пилосец Нестор[661] — старец хоть и почтенный, но всё же простой смертный. У государя же не было в таковых советчиках никакой нужды, ибо он сам слыл рассудительнейшим из людей, а наставления получал от тех, кому ведомо всё.
Вот каковые спасители его блюли и находились с ним в постоянном общении. В продолжение всего времени, воздерживаясь от вина и не отягощая чрезмерно желудка, он, словно птица, успевал за один день совершить великое множество дел: отвечал бесконечным посольствам, отправлял послания городам, военачальникам, наместникам, друзьям на чужбине и друзьям дома, выслушивал письма, рассматривал просьбы и быстротой своей речи опережал медлительных писцов. Ему одному удавалось зараз сочетать три дела: слушать, говорить и писать. Читающему он отдавал в распоряжение свой слух, пишущему — голос, ждущему от него письма — свою десницу, и при этом никогда и ни в чем не ошибался. Отдых он оставлял на долю служащих, сам же от одного дела переходил к другому. Ибо едва он кончал с государственными делами, как, наскоро позавтракав, да и то лишь для того, чтобы поддержать в себе жизнь[662], тотчас набрасывался на кучи книг и читал их вслух, не уступая в этом цикадам[663], до тех пор, пока вечером его вновь не призывала к себе забота о государстве, трапеза — еще более скудная, чем первая, и сон, насколько он был потребен при таковой умеренной пище. А потом — новая череда писцов, до этого весь день проведших на своих ложах. Ибо служащим требовался отдых, и они поочередно сменяли друг друга. Он же сменял лишь одно занятие на другое, один выполняя всю работу и сей переменой в трудах своих превосходя Протея[664], сам будучи то жрецом, то сочинителем, то предсказателем, то судьею, то воином, то всеобщим спасителем.
Посейдон сотрясал великий город во Фракии[665], и оттуда приходили вести о том, что, ежели не умилостивить бога, бедствие одолеет город. И едва государь это услыхал, как, встав посреди сада и подставив тело свое ливню, покуда прочие оставались под кровлею и глядели на него с изумлением, преисполненный божественной силы, сносил таковое ненастье до позднего вечера и тем умилостивил бога и устранил опасность. И люди, приходившие позднее, сообщали потом, что в этот день землетрясение прекратилось. А здоровью государя дождь не причинил никакого вреда. Когда же зимою ночи сделались длинными, он, помимо многих других замечательных сочинений, принялся за изучение тех книг, в коих человек из Палестины изображается богом и божьим сыном[666], и, написав пространное опровержение[667], силою доводов показал, что предмет сего почитания есть смех и пустословие, явив себя в том сочинении мудрее тирийского старца[668]. Да будет милостив к нам этот тириец и да примет он сии слова благосклонно, как если бы был превзойден собственным сыном!
Вот каким наслаждениям предавался наш государь ночи напролет, в то время как другие в это время искали утех Афродиты. И настолько он был далек от розысков, есть ли у кого красивая дочь или жена, что, если бы не связала его Гера узами законного брака[669], он так и умер бы, лишь понаслышке зная о плотском соитии. А оплакав смерть жены своей, к другим женщинам уже не приближался — ни раньше, ни позже[670], будучи от природы склонен к воздержанию, к каковому призывали его и пророчества. Им-то он и посвящал свой досуг, и к лучшим прорицателям обращаясь, и сам никому не уступая в таковом искусстве, так что последним и обмануть его не удавалось, покуда он своими глазами рассматривал вместе с ними явленные знаки. И бывало, что государь превосходил в этом деле даже величайших знатоков — столь безграничной широтой души и проницательностью он обладал, одно осмысляя разумом, а о другом совещаясь с богами. Вот почему кого, казалось, он собирался назначить на высшие должности, тех под конец он обходил, а кого, полагали, он обойдет — тех, напротив, назначал, делая одно и не делая другого по воле богов.
О том же, что он искренне заботился о государстве и ставил его благо превыше своего собственного, свидетельствует многое, а более всего следующее. Когда родные уговаривали его вступить в брак, дабы он мог произвести на свет детей — наследников для своей державы, государь заявил, что как раз это его и останавливает, ибо боится он, как бы они, унаследовав власть по закону и имея от природы дурной нрав, не погубили государства[671], претерпев то же, что и Фаэтон[672]. Так, свою бездетность он почитал меньшим злом, нежели погибель городов.
Не избегал он заниматься и делами судебными[673], словно бы душа его состояла из многих различных частей, и хотя мог он поручить сие заботе наместников — судей весьма многоопытных и исключительных в своей неподкупности, однако же предпочитал сам выступать в их числе, готовый состязаться с теми в судействе. Правда, иной, вероятно, с этим не согласится, уверяя, что судейство было для него лишь отдыхом и забавой. Уловок адвокатов он избегал с легкостью, а истину в любых словах угадывал невероятно скоро и, сличая одни показания с другими, а правду — с ложью, побеждал хитроумие законами. И не бывало такого, чтобы он действовал во вред богачам, невзирая на их честность, или же, напротив, вступался за бедняков, хотя бы те и отличались бесстыдством, как поступает всякий, кто завидует счастью первых и проникается непомерной жалостью ко вторым. Но, мысленно отвлекшись от самих тяжущихся, он судил лишь их поступки, так что нередко богач уходил от него в выигрыше, а бедняк — в проигрыше. И хотя он мог бы, пожелай он того, преступать законы, ибо ему не грозило за это судебное наказание[674], однако же полагал, что при рассмотрении дел обязан придерживаться гражданских уложений строже самых низших судов, поэтому, когда некто, и прежде ненавидимый государем за кривду, обошел закон с помощью подложных бумаг, то, поняв это и присудив победу ответчику, ибо истец не сумел те бумаги обжаловать, государь не преминул сказать, что обман сей не остался незамеченным, но что он выносит приговор в пользу обманщика, понуждаемый бездействием потерпевшего и подчиняясь букве закона. Так что победивший удалился, печалясь больше проигравшего, ибо последний потерял землю, а первый — доброе имя. Так государь нашел способ и закона не нарушить, и обманщика наказать.
Когда же открылось государево судилище и любому дано было право прибегнуть к его защите, то все, кто посредством силы незаконно владел имуществом слабых — иные бесстыдно им завладев, а иные под видом покупки, — сами являлись к потерпевшим, дабы вернуть похищенное — кто по вызову суда, а кто и не дожидаясь такового, в страхе упреждая дознание, так что всякий притеснитель сам себе был судьею. И каковое говорят о Геракле — что когда кто-то терпел бедствие на суше или на море, то призывал его на помощь, и что, даже если того не было рядом, одного его имени бывало достаточно[675], — таковое же, мы знаем, могло сотворить и государево имя. И города, и деревни, и площади, и дома, и материки, и острова, и юноши, и старики, и мужчины, и женщины давали отпор обидчикам одним лишь упоминанием о государе, и не раз его имя останавливало руку, готовую нанести удар. В том же судилище была рассмотрена и тяжба о первенстве городов, величайших в Сирии после нашего, причем один из них был красивее другого, ибо находился вблизи моря[676]. Когда же послы городов произнесли пространные речи, и те, что были из приморского города, упомянули и об остальном, о чем сказать было уместно, и о мудрости их согражданина[677], а послы того города, что расположен в глуби материка, рассказали о чужеземце и о своем земляке, из коих первый облюбовал их город для занятий философией, а второй радушно принял и его, и всюду следовавших за ним учеников[678], то государь, оставив в стороне блестящие постройки обоих городов и сравнив сих мужей друг с другом, присудил первенство городу, сильнейшему своими гражданами. Разве государь не призывал города к добродетели, вынеся подобное решение — презрев бездушную красоту вещей как не имеющую ценности в глазах взыскательного судьи?
Итак, недавно, касаясь вопросов благочестия[679], я поминал о простоте его общения с людьми, теперь же настал черед поговорить и о более важном, ибо сильнее всего проявлял он сие качество в судилище по отношению к риторам и их подзащитным, предоставляя тем полную свободу кричать во всё горло, размахивать руками, всячески жестикулировать, поднимать друг друга на смех — иными словами, делать всё что угодно, лишь бы одержать победу над противником[680]. При этом он зачастую обращался к каждому из них так: «Друг мой!» А ведь сие обращение — ко всем, не только к риторам, — впервые употребленное ныне владыкою по отношению к своим подданным, способно пробудить к нему любовь не в пример магическим чарам! Ибо государь полагал, что величие царской власти проявляется не в том, что люди испытывают страх, хранят молчание, держат руки под плащом, стоят потупившись и глядя больше на собственные сапоги, нежели в лицо правителя, и не в том, что они говорят и ведут себя достойно рабов, а не свободных, но в том, что никто из приближенных к правителю не тщится выказать ему больше восхищения, чем другому. Даже пурпурную хламиду, каковую не носить государю было невозможно, он носил так, словно наряд сей ничем не отличался от прочих: не любовался собой, не проверял, хорошо ли окрашена хламида, и не думал, что ежели краска будет лучше, то и он от этого станет лучше, а если она будет самой лучшей, то и сам он станет тогда наилучшим. Ибо не измерял он силу власти чистотою окраски хламиды, но оставлял заботу о последней на долю красильщиков и ткачей, полагая возвысить свою власть плодотворностью размышлений и пользою от них городам и через это возвыситься самому. Остался на его голове и золотой венок, ибо так судили боги, — а почему так, о том лишь богам ведомо, ибо сам он не раз порывался снять с головы своей золото, но запрет был сильнее его.
Сие золото напомнило мне и о золотых венках, кои города посылали ему через послов, — один тяжелее другого: один в тысячу статиров[681], другой в две тысячи, а третий еще больше весом. Он же, пожурив послов за размеры венков, ибо хорошо понимал, что не без труда добываются средства на таковые подарки, постановил, чтобы вес венков не превышал семидесяти статиров[682], полагая, что почет от любого венка одинаков, а искать выгоду в величине почестей — дело корыстолюбцев. И гонцы, кои доставляли сии законы и многие другие указы, кто с не меньшим, а кто и с большим пылом так упорно отрекались от награды за свои труды, что не принимали даже и тех даров, что им приносили добровольно. Вот какую опасность сулили недобросовестные поборы, ибо всякому было ясно, что стяжатель не сможет сокрыться и неизбежно подвергнется каре. Так слава достойного государя не посрамлялась ничтожеством слуг его.
И покуда он был занят этими делами, голодающий народ, сойдясь на ристалище, поднял глас[683], ибо неблагоприятная погода нанесла вред урожаю, а богачи — городу, не давая в общее пользование многолетние запасы и сохраняя высокие цены на хлеб. Тогда государь, собрав земледельцев, ремесленников, торговцев и всех остальных, кто определяет цены на всякие товары, посредством закона принудил их блюсти в этом меру и сам в соответствии с законом первым отправил на рынок пшеницу из своих запасов. Однако вскоре прознал он, что градоначальники, поступая вопреки закону, его хлебом пользуются, а свой укрывают. Всякий, кому неведомы тогдашние обычаи, ожидает услыхать тут о копье, мече, огне да воде — ведь подданные, воюющие с собственным царем, сего, как видно, заслуживают. Ибо что это, если не война, хотя и без оружия, когда царю нарочно оказывают неповиновение, перечат там, где возможно содействовать, а все законы, о коих он печется, любым способом стремятся обойти? Итак, всякий властитель поступил бы по справедливости, учинив и названную расправу, и обойдясь еще суровее, и обрушился бы на своих обидчиков подобно удару молнии. Государь же, и в остальных делах сдерживая свой гнев, и в этом его одолев, отказался от надлежащего наказания, ограничившись даже не тюрьмою, а одним лишь ее названием, так что никто из начальствующих лиц не переступил тюремного порога. И сие легкое и быстрое наказание завершилось еще до наступления ночи, ибо едва одни стражники приводили туда заключенных, как другие тотчас их отпускали. Те уж и отобедать успели, и отдохнуть, а государь всё не находил времени ни на то, ни на другое. И те радовались, что избежали наказания, а он скорбел о том, чему их подверг, говоря, что сильно обижен на город за то, что тот вынудил его прибегнуть к подобным мерам. И хотя наказание сие было весьма мягким, государь почитал его слишком суровым и даже чрезмерным. Ибо не дожидался он, пока кто-то из друзей осудит его за содеянное, но сам корил себя за сей поступок, и не оттого, полагаю, будто наказанные были невиновны, а оттого, что негоже, как он думал, подвергать таковому градоначальников, хотя бы те и нарушали закон.
Немного спустя, когда город позволил себе еще большую дерзость[684], — и хотя говорю я о своем отечестве, но нет ничего почтеннее истины, — то, оставив в стороне кары, привычные у владык, он прибег к средствам риторики и, невзирая на то, что мог учинить пытки и казни, излил свой гнев в речи к этому городу[685], поступив, полагаю, так же, как прежде по отношению к некоему римлянину[686]. А тот вел себя с ним столь непочтительно, что мог бы поплатиться если не головой, то имуществом, однако же государь имущества его не лишил, но лишь уязвил стрелой своего письма. И такого-то государя, отнюдь не скорого на расправу, вновь сговорились убить десять воинов, дожидаясь для этого лишь военного смотра! Но, по счастью, напившись допьяна, они проговорились, и всё, что до тех пор держалось в тайне, вовремя открылось[687].
Иной, наверное, удивляется, что, хотя государь был кроток и милосерден, а если кого и наказывал, то гораздо мягче, чем следовало бы, враги его среди подданных никогда не переводились. Однако о причине сего я скажу, помянув его скорбную для меня кончину. Ныне же о приближенных государя подобает сказать лишь то, что одни из них производили впечатление людей достойных и являлись таковыми на самом деле, а другие только казались достойными, но в действительности ими не были, и что одних ничто не могло совратить с истинного пути, а других изобличило время. Ибо, когда он получил безраздельную власть и стал распоряжаться казною и всем прочим, что составляет богатство государя, первые находились при нем бескорыстно и не умножали своего состояния, имея к нему легкий доступ, но считали достаточной выгодой для себя платить ему любовью за любовь и видеть, как их возлюбленный государь умело правит столь обширной державою. И хотя он не раз предлагал и, клянусь Зевсом, даже умолял их принять от него в дар землю, коней, дома, серебро и золото, они уклонялись от сих даров, говоря, что и без того богаты[688]. Но так поступали лишь достойнейшие из его подданных. Другие же, кто давно жаждал наживы и только делал вид, что к ней равнодушен, выжидали удобного случая и, едва лишь он выдавался, пользовались им — и прося, и получая, и снова прося, а получив, не довольствовались этим, ибо ничто не могло насытить их алчности[689]. Он же, хотя по великодушию своему и расточал дары, более уже не считал тех людей благородными и скорбел о заблуждении своем, однако из сочувствия к ним сие терпел, ибо ставил верность дружбе превыше желания освободиться от подобного окружения. Таким образом, он хорошо знал природу всех своих приближенных и, усердию одних радуясь, а из-за других печалясь, первых держался сам, но и вторых от себя не гнал. И случалось так, что он восхищался софистом, каковой превосходил благородством свое звание[690], и, наоборот, порицал философа, чей нрав не соответствовал этакому облику, однако вынужден был сносить всё остальное, лишь бы не казалось, будто, заняв царский трон, он позабыл о прежней дружбе.
Однако, сдается мне, вы желаете услышать о последнем и величайшем его деянии — о том, как он сокрушил персов и их страну, отправившись против них в поход. Да и неудивительно, что вы давно и с нетерпением этого ожидаете, ибо главное — как он погиб, одолев врага, — вы уже знаете, а подробностей о том либо не слышали вовсе, либо слышали мало. Понуждают вас к тому и мысли о мощи персов — как побеждали они огромное войско Констанция и на сколь дерзкого и бесстрашного врага отважился идти государь. Ведь Констанций, не считая и прочих островов, и тех, что находятся в Океане, владел землею от самых берегов Океана до течения Евфрата, коя, помимо всего остального, изобиловала крепкими телом и храбрыми духом людьми, способными любое войско сделать несокрушимым. И тем не менее этот правитель, славный своими приготовлениями к войне[691] и владевший великим числом превосходных городов, взимавший огромные подати с жителей и вывезший немало золота из рудников, облачивший своих всадников в доспехи получше персов, а самих коней защитивший бронею от ран[692], — этот правитель, получивший в наследство от отца войну[693], для коей требовался храбрый царь и хороший военачальник, словно бы поклялся быть союзником врагов: не помышлял он ни о том, чтобы завоевать их землю, ни о том, чтобы защищать от нападений свою, но, ежегодно с наступлением весны отправляясь штурмовать крепости и переправившись за Евфрат, сидел на месте, окружив себя огромным войском, готовый бежать при первом же появлении врага, а едва заслышав вопли осажденных жителей, почитал за благо в сражение не вступать и гибели своих подданных не препятствовать[694].
К чему же привело это сидение на месте? Враг разрушал стены, срывал до основания города и возвращался домой с добычей и пленниками, а Констанций посылал людей осматривать руины и благодарил судьбу за то, что не подвергся гораздо худшему, а затем возвращался восвояси, шествуя через города среди бела дня и внимая приветственным крикам толпы, каковые причитаются победителям. И так повторялось из года в год: царь персов наступает, а наш медлит, тот штурмует города, а этот только раскачивается, тот уже близко, а этот еще допрашивает лазутчиков, тот побеждает, а этому лишь бы не сражаться, тот похваляется толпою пленников, а этот — конными ристаниями, тому города шлют венки за победу, а этот сам увенчивает возниц[695]. Разве не прав я, назвав его союзником персов? Ведь позволить что-либо, будучи в силах этому помешать, — пожалуй, всё равно, что помочь собственными руками! Но пусть никто не думает, будто я забыл о той ночной схватке[696], когда стороны разошлись, понеся обоюдный урон, или о том морском сражении среди суши, когда наши с трудом отстояли многострадальный город[697]. Это-то и прискорбно, что, получив в наследство храбрых воинов, способных приводить в содрогание врага, прежний властитель приучил их самих испытывать страх и негодной выучкой растлил благородные сердца.
А о том, сколь велика сила выучки в любом деле, свидетельствуют и мудрецы, и старинные предания[698], ибо выучка способна лучшего сделать худшим, а худшего — лучшим, если первому она вредит, а второму помогает. Благодаря ей женщины оседлали коней и превзошли мужчин в военном искусстве[699]. Но если человека, хотя бы и доблестного от природы, заставить жить в постоянном разгуле и пьянстве, доблесть покинет его, и, усвоив сие взамен прежних добродетелей, он станет искать услады в подобных развлечениях, прежний образ жизни станет ему ненавистен, и новые привычки разрушат его природу. Подобное этому, говорю я, испытали по вине Констанция и его солдаты, которые хоть и брали в руки оружие, да в бой не вступали и, покуда их соплеменников захватывали в плен, привыкали спать по палаткам, не страшиться позора и опасаться смерти. Поначалу, как и подобает отважным людям, они негодовали, но постепенно возмущение их пошло на убыль, затем уступило место молчаливому согласию и, наконец, сменилось бурным одобрением. Вот почему поднятое вдали облако пыли, каковое обычно бывает от скачущей конницы, не понуждало их к бою, а обращало в бегство. Ибо стоило появиться отряду всадников, да и то небольшому, как они уже молили о том, чтобы земля разверзлась у них под ногами[700], соглашаясь терпеть что угодно, лишь бы не зреть поблизости персов. Вместе с мужеством покинула их и смелость в речах, и робость их сделалась настолько для всех очевидной, что, когда на постое они требовали себе угождений, одно упоминание о персах прекращало сии домогательства. И стоило только кому-нибудь в шутку сказать, что вон-де идут персы, как они краснели и отступались. Итак, когда их вели против соплеменников[701], они были горазды и наносить, и терпеть удары, но страх перед персами, год от года усиливаясь, укоренился в их душах так глубоко, что, можно сказать, они боялись их даже на картинах.
И этих вконец распустившихся воинов сей восхищения достойный муж[702] повел против персов, и они за ним следовали, мало-помалу вспоминая свою былую храбрость и надеясь, по его замыслам, пройти сквозь огонь живыми. Каковы же были эти его замыслы? Зная, как важно их не обнаружить раньше времени, — ибо нет пользы в том, чтобы обо всём говорить наперед, но весьма полезно бывает многое и утаить, — Юлиан не стал сообщать другим ни о времени своего наступления, ни о пути передвижения, ни о военных хитростях, зная, что каждое его слово подслушивают лазутчики[703]. Но повелел наместнику снарядить побольше судов на Евфрате, нагрузив их съестными припасами, и еще до окончания зимы неожиданно для всех переправился через реку. Однако не пошел он в ближайший и многолюдный город, называемый Самосатой, — самому посмотреть и себя показать, и принять полагающиеся государю почести, но, понимая, что обстоятельства требуют расторопности, направился в город, где находился большой и древний храм Зевса[704]. Там, подивившись и помолившись богу[705], дабы даровал он ему победу над Персидской державою, Юлиан отобрал из своего войска двадцать тысяч гоплитов[706] и послал их к Тигру, приказав охранять те земли, если там явится какая-нибудь опасность, и явиться к нему, когда того потребуют обстоятельства. Так же надлежало поступить и армянскому царю[707], — ведь неприятель прошел по лучшим областям его земли, как обычно, спалив всё дотла, — и соединиться с нашим государем, а затем, действуя с ним сообща, либо изгнать врагов из страны, если те обратятся в бегство, либо уничтожить на месте[708]. Распорядившись таким образом, Юлиан двинулся в путь, держась течения Евфрата, который давал воду для питья и по которому плыли суда с провизией[709]. Заметив множество верблюдов, привязанных один к другому и навьюченных тюками, — а было в тех тюках сладчайшее вино из разных стран и пряности, коими люди измыслили подслащать вино во время питья, — и спросив провожатых, что они везут, он, услышав их ответ, повелел им оставить сей источник удовольствий там, ибо хорошим воинам подобает пить вино, каковое добывают они своим копьем[710], сам же он является одним из воинов и должен делить трапезу с остальными.
Так, отринув всяческую роскошь и довольствуясь только самым необходимым, он продолжал свой поход, а земля давала в корм его скоту отличную траву, ибо в той стране уже наступала весна. Продвигаясь вперед, увидали они крепость, расположенную на отмели реки[711]. И была она первой крепостью, попавшейся им на пути и завоеванной не оружием, а тем страхом, каковой они внушали местным жителям. Ибо едва те узрели, что холмы напротив сплошь усеяны солдатами, как, не вынеся блеска их доспехов, открыли ворота и, сдавшись в плен, отправились поселенцами в нашу страну[712]. А большого количества изъятых у персов припасов хватило всему войску на многие дни похода, так что и в пустыне еды у них было вдоволь, как если бы пребывали они в городах.
Другая крепость стояла на острове с отвесными берегами и со всех сторон была окружена стеною[713], так что снаружи не оставалось места даже ногу поставить. Признав, сколь благоприятно для жителей сие местоположение, и рассудив, что ежели он отважится на невозможное, то лишь угодит врагам и что одинаково бессмысленно как отказываться от того, чем можно овладеть, так и биться за то, чем овладеть нельзя, государь объявил островитянам, что вскоре вернется обратно, и, вселив немалый страх в их души и смутив таковыми словами, продолжил свой путь по пустыне и достиг пределов ассирийцев. Страна же сия благоприятствует жителям не только обилием и красотою плодов при малом посеве, но и урожаем виноградников, финиковых пальм и прочими дарами возделанной земли. Воины это видели и охотно тем пользовались, ибо в каждой деревне всего было вдоволь, деревень же было немало, и все большие, так что многие из них ни в чем не уступали мелким городам, и таковых было полно понастроено по всей Ассирии. А потому, встречая их по дороге, войско не выражало недовольства трудностями похода, ибо достойной наградой за все тяготы пути являлось для них плодородие этой земли. Они вырубали пальмы, вырывали виноградные лозы, разоряли кладовые, крушили всё подряд, давая выход гневу, ели и пили, но не допьяна — из-за страха перед недавней казнью пьяного воина, а сохраняя свою воинскую силу и следя за тем, чтобы не напиваться.
А злосчастные ассирийцы, бросившись в бегство и покинув равнину, укрылись в горах и издали взирали на постигшее их несчастье, превратив враждебную доселе реку в свою союзницу. Как же река одним помогала, а другим противодействовала? А вот как. Евфрат, будучи полноводным и один стоя множества рек, никогда не мелеет, но весной выходит из берегов, — причиной же тому дожди, кои превращают в воду снег, скопившийся за зиму в Армении. Поэтому земледельцы, живущие по его берегам, проведя туда и сюда каналы, распоряжаются рекой, как египтяне — Нилом, по своему желанию делая то одно, то другое — то пуская, то не пуская воду на поля[714]. И вот, когда нагрянуло наше войско, ассирийцы, открыв перед потоком запруды и наполнив каналы водой, затопили с их помощью всю страну. Для солдат это было тяжелейшим бедствием, ибо вода стояла повсюду, а в каналах доходила кому до груди, кому до шеи, иных же покрывала с головою, и те выбивались из сил, чтобы и самим спастись, и доспехи уберечь, и припасы, и вьючных животных. Кто умел плавать, тому помогало его искусство, а кто не умел, тому было намного хуже, и одни наводили мосты, а другие, не желая терять времени, пускались на авось. И хотя тем, кто передвигался по высокому узкому берегу, удавалось оставаться сухими, однако дорога эта была тесной и скользкой, поэтому избегавшие ее шли по воде, и нередко раб протягивал руку хозяину, а хозяин вытаскивал из воды раба. Но, подвергаясь стольким опасностям, они не вопили, слез не лили, поход не кляли, слова худого не проронили и даже про себя не помыслили, но так были рады, будто шествовали через сады Алкиноя[715], — потому, я полагаю, что питали надежду на лучшее, и еще потому, что государь добровольно разделял с ними все тяготы пути. Ибо он не ступал по доскам, устланным над головами солдат, как, вероятно, сделал бы любой другой, — един беззаботен средь тягот сотен, — но, первым рассекая своим телом ил, грязь и воду и показывая солдатам и обозным свою промокшую хламиду, призывал к тому остальных не словами, а делами.
Устроив великую топь, ассирийцы с помощью таковой выдумки надеялись либо заставить наше войско отступить, либо его погубить, но воины избегли беды, как будто все были крылаты или как если бы Посейдон заставил воду расступиться перед ними, и изрядным числом пошли в наступление, да отнюдь не на крепостцы. А был у ассирийцев великий город, носивший имя тогдашнего царя[716], стены коего содержали внутри себя еще одно кольцо стен[717], так что в первом городе находился второй — меньший в большем, словно сосуды, вложенные один в другой. Едва начался штурм, как гонимые страхом жители сгрудились за внутренним кольцом стен, более крепким, чем первое. Осаждавшие же, заняв одну стену и подступая ко второй, были встречены градом стрел стоявшими сверху лучниками, и некоторые из них погибли. Но, соорудив над стеною осадный вал, они принудили сбившихся в кучу жителей сдаться. Те согласились при условии, что никогда и ни при каких обстоятельствах не будут выданы персам, ибо знали, что те за такое сдирают кожу[718]. А это значит, что хотя и были они захвачены в плен, но сражались усердно и в бою не щадили сил.
Таким образом, всё вокруг покорялось государю, и ни в чем сей муж не знал препятствий. Однако суров он был не только с врагами, но и со своими, если те не умели либо победить, либо погибнуть. Так, когда всадники, отправленные добыть корм для лошадей, плохо справились со своей задачей, ибо при этом пал их военачальник, государь предал казни тех, кто того заслуживал[719], и отдал сей приказ, не сидя в шатре, а стоя посреди возвратившихся воинов и заставив их отступить в полном вооружении, хотя не имел при себе и троих телохранителей. Вот как приучил он солдат к дисциплине и к покорности любому решению властителя. Итак, выйдя навстречу всадникам, с криком метавшимся в поисках погибшего, и заслуженно покарав тех, кто не защитил своего военачальника, он показал всем остальным, что ждет нерадивых воинов, и вошел в шатер, вызвав еще большее восхищение. Желая как можно большего разорения вражеской земли, он совершал частые остановки, так что прочее войско оставалось в укреплениях, а легкая пехота и те, кто подюжей, рассеивались туда и сюда по стране и, находя подземные убежища ассирийцев, приводили их детей вместе с матерями, так что плененные намного превосходили числом полоняющих. Но даже и при таковых обстоятельствах ни у кого не было недостатка в пище.
И они отправились далее, чтобы вновь совершить тот же подвиг, — к каналам, однако на этот раз дело обстояло гораздо хуже, поскольку земля была изрыта сильнее и глубже прежнего. Здесь государь и явил себя поистине спасителем всего войска. Ибо, пока иные расхваливали другой путь — более длинный, но зато посуху, он сказал, что этого больше всего и опасается — жажды и любого недостатка воды, прибавив, что если первый путь грозит трудностями, то второй — гибелью, и что гораздо лучше идти, страдая от избытка воды, чем искать воду там, где ее нет. Затем, вспомнив об одном древнем римском полководце, погубившем подобной неосмотрительностью и себя, и своих солдат, государь тут же зачитал им в книге место о поголовном истреблении его войска[720] и этими словами заставил устыдиться негодных советчиков, а остальных избавил от всяческих сомнений. И сейчас же много пальм было повалено на землю и из них сооружено множество мостов для облегчения переправы многочисленного войска[721]. И в своем честолюбивом стремлении он опережал идущих по мосту, сам бредя по колено в воде[722]. Так, все усилия врагов оказались тщетны, и вода, с коей те рассчитывали победить, сама была побеждена.
И другой силе вскоре предстояло явить свою слабость. Было на некоем острове мощное укрепление, стены коего совокупно с берегами доходили до самого неба[723] — такова была высота и тех, и других. Низы крепости, кроме очень небольшого пространства, заросли камышом, скрывавшим тех, кто носил в город воду, и те по спуску, незаметному для находившихся снаружи, беспрепятственно ходили по камышу к реке. Стена же была не под силу никаким осадным орудиям, будучи, с одной стороны, воздвигнута на острове, каковой она весь охватывала кольцом, а с другой — и это при таковой-то высоте острова — сделана из обожженного кирпича, скрепленного асфальтом[724]. Сия твердыня не внушала никакого желания на нее покушаться, но, поскольку выбежавшие оттуда персы напали на передовую часть войска и едва не ранили самого государя[725], потерпевшие вынуждены были приступить к осаде. И они обложили крепость, а персы со стен смеялись, шутили, издевались, стреляли из луков и попадали в цель, считая, что действия наших воинов похожи на то, как если бы им вздумалось взять приступом небо. Поначалу государь сам камнями и стрелами разил стоявших на стене, так что иные, пронзенные стрелами, падали вниз, а затем мостом соединил остров с берегом, а возводили его под прикрытием кожаных лодок[726]. Перевернув последние вверх дном и превратив дно в крышу, солдаты, укрывшись под лодками, делали свое дело, огонь же и стрелы персов были бессильны против сего прикрытия, каковое ни стрела не пронимала, ни камни не пробивали, ни огонь не жег. Однако персов сие нимало не смущало, но, зная, что враги их ведут подкоп и вовсю готовятся к штурму, они пировали день и ночь, будто наши солдаты занимались бесполезной работой. А те трудились изо всех сил и не знали устали, пролагая себе путь и продвигаясь всё выше и выше. По ширине же подкоп был рассчитан на одного человека, и вот наконец первый воин, вскарабкавшись по нему в полночь, незаметно проник внутрь одной из башен, за ним последовал второй, за вторым — третий, и всякий желал принять участие в штурме. Бывшую там старуху с ребенком, едва та их услыхала, они заставили умолкнуть[727] и, захватив ворота башен, дали знак находившимся внизу воинам поднять боевой клич. И как только сей клич разразился во всю мощь, стражники в испуге повскакали с постелей, так что нашим воинам, представшим перед ними, оставалось лишь убивать всех подряд[728], большинство же персов погибали сами, бросаясь со стен. И началась великая погоня за теми, кто пытался скрыться, и всякий стремился лучше убить врага, чем захватить его в плен, так что враги спрыгивали со стен, а внизу их встречали копья[729] — живых, раненых или мертвых, ибо для смерти было достаточно одного падения. Вот какой праздник справлялся ночью божествам войны[730], но и бог зари[731] узрел сие торжество. Лишь в одном не послушались воины государя: тот повелел брать персов в плен и проявлять к ним милосердие, но они, памятуя о стрелах и зная о раненых, искали утешения от печалей и забот в убийствах, ибо гнев направлял их руку, и просили у государя прощения, что мстят врагам за свои страдания.
Итак, вслед за людьми пала и эта твердыня, из всех крепостей персов подвергшись наибольшему разрушению. Ибо чем больше она выделялась среди прочих своим обустройством, тем на скорейшее уничтожение была обречена. А для персов урон был и в том, и в другом одинаков — что заново крепость построить, что оставить развалины. И был сей подвиг столь славен и столь превосходил силы человеческие, что покорители твердыни надеялись отныне не ведать тягот, гордыня же врагов была сокрушена вместе со стеною, и те считали положение свое безнадежным. Даже государь, чьи деяния всегда были велики, но каковой всегда почитал их ничтожными, не мог не признать величия содеянного, сказав то, чего прежде не говорил: что вот, мол, сирийцу и повод для речи, разумея при этом меня[732]. Повод для речи-το дивный, о друг мой любезный, но, когда тебя нет, какая мне радость в жизни?
Но возвращаюсь к тому, что молва об участи, постигшей крепость, на многие мили очистила войску путь от противника. Так что наши обозные, прибывая в деревни, забирали то, что не захватили с собой уходившие жители, а точнее, что-то забирали, а чего не могли унести, либо бросали в реку, либо предавали огню. Так случилось и с дворцом персидского царя, каковой стоял на берегу реки и изобиловал всяческими красотами в духе персов:[733] постройками, садами, обилием деревьев, благоухающими цветами. Напротив него находился загон с дикими кабанами, в коем персидский царь упражнялся прежде в охоте, а ныне всё это послужило угощеньем для римлян[734]. И вот был сожжен этот дворец, славившийся, как говорят, не меньше дворца в Сузах[735], а за ним — другой, а за теми — третий, хотя и уступавший красотою двум первым, но красоты отнюдь не лишенный.
Занятые подобными делами, дошли они наконец до тех давно желанных городов, кои украшают вавилонскую землю вместо Вавилона[736]. Между этих городов протекает река Тигр, в которую в некотором отдалении от них впадает Евфрат. И здесь трудно было решить, как надобно поступить дальше: если бы воины поплыли к тем городам на судах, то нельзя было бы к ним подойти; если бы двинулись с суши, то потеряли бы свои суда; если бы поднялись вверх по Тигру, то потеряли бы много сил, а суда оказались бы между двух этих городов. Кто же разрешил сие затруднение? Не Калхант, и не Тиресий[737], и не иной какой-нибудь предсказатель! Но, захватив в плен соседних жителей, государь стал отыскивать судоходный канал, известный ему по книгам: был он прорыт древним царем и соединял Евфрат с Тигром выше обоих городов[738]. И если первый из пленников по молодости лет ни о чем не ведал, то второй, уже в годах, поневоле обо всём рассказал, видя, что государь прекрасно знаком с местностью, словно один из ее уроженцев, — столь давно, даже и не бывая здесь, он изучил ее по книгам. Итак, старик сообщил, где находится канал, и как он заперт, и как раскопать засыпанное устье. И по воле государя все препоны были устранены. Из двух же потоков один оказался пересохшим, а другой понес суда мимо войска к Тигру. Прилив же Тигра, к коему прибавились еще и воды Евфрата, внушил жителям городов великий страх, как бы река не сокрушила стен. Тут явились отборные отряды персидского войска и заполонили берег сверкающими щитами, ржущими конями, искусно сработанными луками и громадными слонами[739], коим одинаково легко топтать что людей, что нивы.
Итак, впереди были враги, с обеих сторон — река: та, что была направлена сюда силой, находилась поближе, а другая — подальше, и еще персидское войско, ну а позади — вконец разоренная земля, что делало отступление по ней невозможным. Сие положение требовало от наших воинов чрезвычайной отваги, если не хотели они погибнуть от голода, так что все в смятении взирали на единого мужа. А тот поначалу, словно был у него повод веселиться, разровнял место для ристалища и, созвав на состязание всадников, назначил награды лошадям[740], зрителями же сего действа, помимо своих, явились и враги, причем первые расположились внизу, вокруг ристалища, а вторые глядели со стен и почитали государя счастливым, коль скоро тот веселился, словно победитель, а себя самих оплакивали, ибо не могли ему помешать. И покуда войско было занято скачками, суда по приказу государя были разгружены — якобы для того, чтобы посмотреть, не закончились ли припасы, а на самом деле, чтобы незаметно и быстро разместить на них солдат[741]. И вот, собрав военачальников после пира, он сказал им, что остается лишь один путь к спасению — переправиться через Тигр[742], дабы вновь обладать неразоренной страною. И пока остальные молчали, тот, кто начальствовал большею частью войска, высказался против, опасаясь крутизны берега и численного превосходства врага. Тогда государь, заявив, что природа местности останется тою же, а врагов, если они будут медлить, станет только больше, передал начальство другому и предсказал, что этот последний победит, хотя и не избежит ран, и что ранен он будет в руку, и даже сказал, куда именно, и что серьезного лечения не понадобится[743].
Итак, солдаты уже были на судах, а он стоял, глядя в небо, и, как только получил некий знак, дал сигнал начальникам отрядов, а те — остальным, так тихо, как только было возможно. И они поплыли, а когда стали высаживаться, ближайшие из врагов их заметили и начали стрелять, однако на каковую крутизну не дерзнули бы взобраться и легковооруженные воины даже в мирное время, днем и в отсутствие обороны, на таковую взобрались гоплиты ночью, в то время как над головами у них были враги[744]. Как им сие удалось — на этот вопрос мы и теперь не могли бы ответить! Ибо скорее это было делом не людей, а какого-то бога, своими руками возносившего наверх каждого воина. Итак, едва лишь взобравшись, они завязали бой и тех, кто попадался им на пути, разили сплеча, а прочих, представ пред ними, как в дурном сне, убивали еще спящих[745]. И проснувшиеся имели лишь то преимущество перед спавшими, что сознавали свою жалкую участь, ибо не могли защититься от нападавших. И поскольку дело было темной ночью, удары мечей сыпались один за другим, доставаясь иные — людям, а иные — деревьям, о чем свидетельствовал стоящий повсюду треск, и со всех сторон раздавались вопли раненых, побиваемых, умирающих и молящих о пощаде. А наши воины шли вперед, сметая всё на своем пути, и вся земля была усеяна телами павших, так что было их там никак не меньше шести тысяч[746]. И если бы не медлили они возле мертвых, томимые жаждой наживы, а, бросившись к воротам, вышибли бы их или сломали, то овладели бы прославленным Ктесифоном[747]. Но они набросились на золото, серебро и коней погибших[748], а с наступлением дня принуждены были вступить в бой с всадниками, и те поначалу их теснили, но затем обратились в бегство, сбитые с толку каким-то воином, выскочившим из-за ограды. И когда остальное войско переправилось через реку и все в изумлении взирали на поле битвы, то участвовавшие в избиении врага омылись в реке, и воды Тигра окрасились кровью персов.
Пусть кто-нибудь подсчитает, сколько раз персы вторгались в нашу страну и сколько зла при этом они причинили, и пусть сравнит сей один поход с теми многими набегами, и он скоро поймет, что, хотя последние и гремели славой, наш был знаменит гораздо более, ибо враги не встречали никакого препятствия, а государь отважился выступить против всего вражьего воинства! Так что, если бы кто спросил персов, предпочли бы они не совершать того, что совершили, дабы не терпеть потом того, что претерпели, то все, начиная с их царя, ответили бы, что понесенный ими урон значительно превосходит тот, что причинили они нам. Всякий может в этом убедиться: ведь Констанций при вторжении персов ни разу не был принужден испрашивать у них мира, а персидский царь после упомянутых мною событий прислал послов просить о прекращении войны и о том, чтобы победители не шли дальше, а приняли бы его державу в свои друзья и союзники. Один из персидских сановников, посланный с этой целью их царем, явился к брату последнего[749] — а тот вместе с нами участвовал в походе против персов — и, обнимая его колени, просил передать нашему государю сие предложение. Тот же, обрадовавшись, поспешил к государю, как если бы нес добрые вести, и с улыбкой сообщил ему эту новость, ожидая за нее награды. Но государь велел ему молчать, посланника отослать без ответа, а общение с ним выдать за встречу с сородичем, ибо не считал он достойным делом прекращать войну, да и само слово «мир», по его мнению, развращало воина. Ведь кто убежден, что можно и не сражаться, хоть заставь его — будет сражаться плохо. Вот почему он позаботился о том, чтобы сладостное слово «договор» не слетело ни с чьих уст. Кто в этом случае не стал бы похваляться перед своими тем, сколько у него войска, и не созвал бы всех на сходку для произнесения речи? Но хотя его и склоняли к миру, он пошел к городской стене и стал кликать тех, кто за нею укрылся, говоря, что они, мол, поступают как женщины, а от мужского дела бегут. Когда же осажденные ответили, что пусть-де он разыщет их царя и перед ним явит свою доблесть, государь возгорелся желанием узреть Арбелу[750] и пройти по ней — с боем или без боя, чтобы вместе с победой Александра на том самом месте[751] славилась и его собственная победа.
И решил он идти дальше и завоевать все земли, какие только есть во владении персов, а начать с ближайшей, хотя никто и не явился ему на подмогу — ни наши отряды, ни отряды союзников:[752] последние — из-за измены вождя племени[753], а первые — решив, что им важнее поквитаться с врагами, ибо те, напав на них во время купания в Тигре, перестреляли, как говорят, много народу. А кроме того, ослаблению порядка в войске способствовало и соперничество военачальников, ибо, когда один намеревался идти вперед, другой, убеждая его остаться на месте, своим угождением тому добивался своего. Однако сие не ослабило рвения государя. И хотя корил он про себя тех, кто к нему не явился, но совершить помышлял всё то же, что и в случае их прибытия, простирая свои замыслы до Гиркании и индийских рек[754]. И когда уже войско устремилось к тем рубежам и одни уже выдвигались, а другие еще снаряжались, кто-то из богов изменил намерения государя, увещевая его, как и в стихе, помнить о возвращении[755]. Между тем суда, как и задумывалось ранее, были преданы огню: сие было лучше, чем оставлять их врагам[756]. Впрочем, так подобало поступить и в том случае, если бы не было принято поначалу иное решение, а сразу явилась бы мысль о возвращении. Ибо из-за сильного и быстрого течения Тигра, сносившего наши суда, требовалось большое количество рук и, чтобы тащить суда по воде, нужно было не меньше половины войска[757]. Сие же означает, что враги бы одолели сражавшихся, а следом и остальное войско сдалось бы без боя. Более того, огонь уничтожил всякое побуждение к малодушию. Ибо всякий, кто раньше, не желая трудиться и притворяясь больным, лежал и спал на корабле, теперь, с истреблением оных, оставался в боевом строю. А что наши при всём желании не смогли бы сохранить за собою столько кораблей, о том свидетельствует вот какое обстоятельство: ведь и имевшиеся суда, а таковых для наведения мостов было оставлено пятнадцать, удержать им было не под силу:[758] стремительное течение, с коим не могло совладать ни искусство матросов, ни труд многих рук, сносило суда вместе с бывшими на них людьми прямо в объятья врагов, так что, если кому и подобало пенять на убытки, причиненные сожжением кораблей, то единственно персидскому царю, — и, говорят, он не раз сокрушался по этому поводу.
Так, пользуясь для питья водой Тигра, находившегося от них по левую руку, шли они через область лучшую, нежели прежде[759], смело захватывая новых пленных и прибавляя их к старым. Когда же они миновали плодородную область и очутились посреди земли, лишенной всякой растительности, хуже каковой и быть ничего не может, государь повелел войску взять с собой припасов на двадцать дней, — столь долгий путь предстоял им до славного города, находившегося на границе с нашим государством[760]. Тут-то и показалось впервые персидское войско[761] — не толпой, а построенное в боевом порядке и одетое в роскошные золотые доспехи. Но как только один из передних наших воинов пал и завязалась общая схватка[762], ни конница, ни пехота врагов не устояли перед нашими гоплитами, а, уклонившись от боя, тотчас бросились в бегство, лишь этому одному военному приему и обученные. С тех пор неприятельское войско больше не появлялось, но персы устраивали засады, да кучки всадников совершали свои подлые набеги, нападая из укрытий на наши замыкающие отряды, причем в стычках этих они не столько убивали, сколько сами погибали, ибо наш гоплит, проскользнув мимо копья их всадника и распоров мечом брюхо коня, валил на землю обоих, и закованный в железо враг[763] становился легкой добычей меча. Такова была участь тех, кто подходил близко, а те, что сильны были действовать издали, то есть лучники, язвили воинов стрелами в правый бок, не закрытый доспехами, и, приковывая к себе их взоры, вынуждали идти медленно. Однако же войско продвигалось вперед, и туча стрел ему не была помехой. Ибо государь, разъезжая на коне взад и вперед, помогал тем частям, каковые теснил враг, при необходимости приводя к ним отряды от остальных, что находились в безопасности, и посылая к замыкающим лучших военачальников.
Итак, до сих пор он шествовал как победитель, и мне сладостно было о том рассказывать, но ныне — о боги! о высшие существа! о, неверность судьбы! — к какому я приступаю рассказу! Хотите ли вы, чтобы я умолчал о прочем, прервав свою речь на более приятном месте, дабы доставить вам, слушателям, великую радость вместо рыданий? Что же лучше — плакать или говорить? Но сдается мне, что вы, хотя и поражены случившимся, всё же ждете о том рассказа. И в самом деле, стоит обо всём рассказать, дабы положить конец ложным слухам о его кончине.
Итак, когда персидский царь уже изрядно утомился, был наголову разбит и боялся, как бы наше войско, захватив его лучшие земли, не осталось там же на зимовку, назначив послов и определив дары государю, среди коих был и победный венок, на следующий же день намеревался их отправить, прося у него мира на любых условиях. Между тем наши воины, коим на ходу пришлось отражать нападение врага, случайно разомкнули строй, да и поднявшийся вдруг сильный ураган, взметая пыль и собирая тучи, пришелся на руку тем, кто желал помешать войску[764]. И государь, дабы вновь соединить разомкнувшийся строй, поспешил туда с одним лишь своим оруженосцем. А в это время копье всадника, брошенное в него, бывшего без доспехов, — ибо, я полагаю, что из-за сильного перевеса врага он не успел надеть панцирь[765], — пронзив его руку, попало ему в бок[766]. И упал на землю сей благородный муж, но, истекая кровью и желая скрыть случившееся, тотчас вскочил на коня[767], а поскольку кровь изобличала рану, он кричал всем, мимо кого проезжал, чтобы те не боялись, ибо рана его не смертельна. Так он говорил, но страдание превозмогало. Его отнесли в шатер и положили на постель — на львиную шкуру поверх голой земли, ибо таково было государево ложе. Когда же врачи сообщили, что спасения нет, и войско известили о его смерти, то все возопили, ударяя себя в грудь, и орошали землю слезами, и оружие упадало на землю, выскальзывая из рук[768], и мнилось, что не найдется среди воинов никого, кто вернется домой вестником сего несчастья. Персидский же царь пожертвовал дары, кои намеревался послать государю, богам в благодарность за свое спасение, а сам, как и полагается, сел обедать за стол, хотя прежде довольствовался вместо стола землею, и прибрал, согласно обычаю, свои волосы, хотя в пору опасности оставлял их в небрежении, и со смертью одного этого мужа вел себя так, словно всех его недругов вдруг поглотила бездна. Так, и наши, и чужие возвестили своим криком, что дела у римлян вершились по разумению государя, — одни при этом печалясь, другие же веселясь, и одни почитая себя погибшими, а другие — уже победившими.
Но и по предсмертным словам всякий может судить о его доблести[769]. Ибо в то время как все, обступив его, подняли плач, и даже люди, не чуждые философии, не могли сдержать слез[770], он упрекал и остальных, и в особенности последних, что хотя прожитая жизнь сулит ему Острова блаженных, те оплакивают его так, будто он заслужил Тартар. Шатер же его поистине походил на темницу Сократа, присутствующие в нем — на тех, что находились при философе, рана — на яд, а сказанное государем — на слова самого Сократа, и как тогда один он не плакал, так теперь не плакал и этот муж[771]. Когда же друзья попросили государя назначить преемника, тот, не видя вблизи никого себе подобного, оставил сей выбор за войском. Завещал он им также всячески себя беречь, ибо и сам немало усилий прилагал к их спасению.
Кто же был его убийцей? Всякий желает это услышать. Имени я не знаю, но убил его не враг[772], и об этом ясно свидетельствует то, что никто из врагов не получил награды за нанесенную ему рану. А ведь персидский царь через глашатаев сулил убийце почести, и явись тот к нему, то получил бы он великую награду. Но никто из них даже ради награды не стал лгать. И за это нашим врагам великая благодарность, ибо не присвоили они славы за то, чего не совершали, но предоставили нам самим искать у себя убийцу. Ибо те, кому была выгодна его смерть, — а то были люди, живущие не по законам[773], — и раньше злоумышляли против государя, а когда получили таковую возможность, то сделали наконец свое дело, ибо понуждали их к тому и собственные преступления, коим не находилось места в его царствование, и в особенности — его почтение к богам, каковое являл он вопреки их устремлениям.
И как Фукидид сказал о Перикле — что его смерть лучше всего доказала, сколь много полезного он сделал для государства[774], так же можно сказать и об этом муже. И хотя многое еще оставалось как прежде, но люди, оружие, кони, начальники, войско, пленные, казна, припасы — всё это обратилось в прах от одной лишь перемены правителя. Ибо сначала наши воины не выдержали натиска тех, кого раньше гнали, а затем, прельстившись словом «мир», — ибо враги вновь применили ту же уловку — в один голос закричали, что с радостью его принимают, и первым поддался на уговоры тот, кто стал царствовать[775]. А Мидиец[776], соблазнив их долгожданным покоем, тянул время: медлил с вопросами, не спешил с ответами, одно принимал, другое отвергал, а его многочисленные посольства поглощали наши припасы[777]. Когда же запасы хлеба и всего остального у войска истощились и солдаты узнали нужду и были уже на всё согласны, тогда-то царь и потребовал себе легчайшей платы — городов да земель, да племен, бывших оплотом безопасности земли римской[778]. Новый же правитель на всё соглашался и всё отдавал, и никакая из просьб не казалась ему ужасной[779]. Так что не раз приводил Мидиец меня в изумленье, что, имея к тому возможность, не пожелал он получить большего. Ибо кто, в самом деле, стал бы ему перечить, пожелай он простереть свою власть до Евфрата, или до Оронта, или до Кидна, или до Сангария, или до самого Босфора?[780] Так, ближайший сосед был готов научить римлян, что довольно с них будет и оставшихся земель — для власти, роскоши, пьянства и разврата. Поэтому всякий радующийся, что сего не произошло, должен благодарить за это персов, требовавших лишь малую долю из того, чем они могли бы обладать. Вот так, бросив оружие на расхищение врагам, возвращались наши воины налегке, словно после кораблекрушения, а большинство даже побираясь по дороге. И иной такой Каллимах[781] нес полщита, иной — треть копья, иной — один из поножей, перекинутый через плечо. И единственным оправданием всему этому безобразию была гибель того, кто обратил бы сие оружие против врагов.
Зачем же, о боги и высшие существа, не присудили вы свершиться оному? Зачем не содеяли вы счастливым народ, вас признающий, и того, кто был залогом его счастья? Какие из его мыслей вы осудили, какие из поступков не одобрили? Разве не воздвигал он вам алтарей? Разве не возводил храмов? Разве не приносил он пышные жертвы богам, героям, эфиру, небу, земле, морю, источникам и рекам? Разве не сражался он с супостатами вашими?[782] Разве не был он целомудреннее Ипполита[783], справедливостью своею подобен Радаманту[784], рассудительнее Фемистокла[785], храбрее Брасида?[786] Разве не спас он вселенную, как бы впавшую в обморок? Разве не был он ненавистником бесчестных, заступником справедливых, врагом необузданных, другом умеренных? О, огромная мощь войска, о, великое множество поверженных городов, о, несметное число трофеев, о, величие замыслов, не заслуживающее такого конца! Думали мы, что вся персидская земля станет частью Римской державы и будет управляться нашими законами и нашими правителями, и будет платить дань, и переменит язык, и переоденет платье, и острижет волосы; и что софисты в Сузах будут обучать красноречию персидских детей, а храмы наши, украшенные добычей из Персии, донесут до грядущих поколений величие этой победы; и что свершитель сего учредит состязание среди славящих его подвиги, одним витиям дивясь, других же от себя не гоня, одним радуясь, другими же не тяготясь; и что искусство речей вознесется как никогда, и могилы уступят место храмам[787], как только все по своей воле устремятся к алтарям, и кто раньше их опрокидывал[788], сам же станет их водружать, а бегущие жертвенной крови — сами ее проливать, и дома всех простых граждан преисполнятся достатка и по многим иным причинам, и благодаря ничтожным податям[789]. Ибо, говорят, даже о том молился государь богам среди опасностей, чтобы, завершив войну, вернуть подати к прежним размерам.
Этих и еще больших чаяний лишились мы по вине сонма завистливых божеств, а вместе с ними — и того, кто, будучи близок к победному венку, был привезен к нам сокрытым во гробе. Недаром пронесся плач по всей земле и морю, недаром одни вслед за ним с радостью встретили смерть, другие же скорбят, что до сих пор живы[790], почитая непроглядным мраком время до него и время после него, а пору его царствования — поистине ярким лучом света. О, города, кои ты воздвиг бы! О, руины, кои ты восстановил бы! О, красноречие, которое ты возвел бы на достойную высоту! О, прочие добродетели, кои возымели бы силу! О, справедливость, которая, снизойдя на землю, вновь устремилась в небеса![791] О, молниеносная перемена! О, всеобщее счастье, пришедшее и тотчас покинувшее нас! Ибо мы испытали нечто подобное тому, как если бы у человека, терпящего сильную жажду и подносящего к устам чашу с холодной и прозрачной водой, кто-то вырвал бы ее из рук, едва он успел сделать первый глоток, и с тем ушел бы[792]. И коли суждена нам была сия потеря, то лучше бы мы вовсе не знали его владычества, нежели вот так лишиться оного, не насытившись им вполне[793], ибо не для того, чтобы мы наслаждались благами, а для того, чтобы стенали, сознавая, каковых благ мы лишились, дал он их нам вкусить, вновь после этого отняв, — как если бы Зевс, явив людям солнце, сокрыл его у себя и не порождал более света дневного.
И хотя солнце всё еще совершает свой обычный путь, нет от него прежней радости добрым людям, ибо печаль по этому мужу, тревожа душу и смущая разум, застит глаза каким-то туманом, делая нас подобием живущих во тьме. Что же произошло после убийства государя? Витийствующие против богов — вновь в почете, а жрецы подвергаются незаконным преследованиям[794]. За жертвы, приносимые божеству, и за всё, что сгорает в огне, платятся штрафы — вернее, платят люди богатые, бедняки же умирают в тюрьме. Из храмов одни снесены до основания, а другие, недостроенные, оставлены на посмешище нечестивцам, философы подвергаются истязаниям[795], и всё, что получено в дар от государя, считается долгом государству. А отсюда следует обвинение в воровстве, так что, бывает, иного, раздетого донага, мучат в зной под палящим солнцем, принуждая, помимо полученного им, отдать и то, чего он, понятно, не получал и посему отдать не может, — и не ради того мучат, чтобы отдал, ибо и отдавать-то ему нечего, а чтобы, раз нечего с него взять, повисел он на дыбе, прижигаемый огнем. Учителей красноречия, некогда водивших дружбу с властями, ныне гонят с порога, словно душегубов[796], а толпы их прежних учеников, видя сию слабость словесного искусства, оставляют его в поисках иной силы. Городские же начальники, избегая праведного служения отечеству, стремятся к бесчестному произволу, и некому удержать их от заблуждений. Повсюду одна торговля: на материках, на островах, в деревнях, в городах, на площадях, в гаванях, на улицах, продают же — кто дом, кто раба, кто дядьку, кто няньку, а кто могилы предков. Везде царят бедность, нищета и слезы. Земледельцам, право, легче побираться, нежели обрабатывать землю, и тот, кто сегодня может подать сам, назавтра ищет того, кто подаст ему. Скифы, сарматы, кельты и прочие варвары, сколько их ни есть, раньше предпочитавшие жить с нами в мире, вновь, наточив мечи, идут войною:[797] переправляются через реки, шлют угрозы, приводят их в исполнение, и если преследуют врагов, то тех полоняют, а если преследуются сами, то всех одолевают, — словно неверные слуги, по смерти господина восставшие на сирот его.
Кто из разумных людей, распластавшись по земле и посыпав голову пеплом, — если он юноша, то вырывая у себя первые волосы на лице, а если старик, то терзая свои седины, — не станет оплакивать среди таковых бедствий и себя самого, и всю вселенную, коли так еще подобает ее называть? Ведь и землю постигло тяжкое горе, и она почтила умершего мужа, остригши по обычаю на себе волосы: ибо стряхнула она с себя, как конь сбрасывает седока[798], множество великих городов, из коих немало разрушено в Палестине, все до единого — в Ливии, крупнейшие — в Сицилии и все, кроме одного, — в Греции[799]. Лежит в руинах прекрасная Никея, сотрясается и великолепнейшая столица[800], и страшной мнится ее будущность. Вот каков был почет нашему государю от Земли или, если угодно, от Посейдона![801] Оры же насылают голод и мор, кои одинаково губительны и для людей, и для скота, — ведь со смертью государя нет возможности жить в благоденствии обитателям земли!
Разве удивительно, если после всего случившегося иной, подобно мне, почитает своею карой то, что он до сих пор жив?[802] А ведь я желал, чтобы боги по достоинству наградили сего удивительного мужа, и отнюдь не смертью, а рождением детей, глубокой старостью и долгим царствованием! Ведь цари лидийцев, о Зевс, — потомки нечистого на руку Гига — правили кто до тридцати девяти лет, кто — до пятидесяти семи[803], да и сам сей нечестивый страж двух лет не дожил до сорокалетнего царствования, а нашему государю ты дал пробыть на престоле всего три года[804], хотя тот заслуживал большего срока, чем великий Кир[805], или, во всяком случае, не меньшего, ибо подобно ему отечески заботился о своих подданных!
Но, памятуя об упреке государя, обращенном к тем, кто оплакивал его в шатре, я полагаю, что он и теперь осудил бы этот мой плач и, явившись сюда, если б сие только было возможно, обратился бы к нам, вероятно, с такими словами: «Оплакивая мою рану и слишком раннюю смерть, вы рассуждаете не вполне разумно, если полагаете, будто пребывать среди богов хуже, нежели среди людей. А коли вы думаете, что не нашлось мне места в их обители, то весьма на сей счет заблуждаетесь и попали впросак, ибо ничего не ведаете о том, в чем столь убеждены. Не сожалейте же о тех, кто погиб на войне и от оружия! Ибо так погибли и Леонид, и Эпаминонд, и Сарпедон с Мемноном — сыновья богов[806]. И ежели удручает вас жизнь своею быстротечностью, да послужит вам в утешение Александр, сын Зевса![807]»
Так бы он сказал, а я мог бы к этому добавить, что, во-первых, — и сие есть самое главное — решение Мойр неодолимо, а Мойры так же властвуют в римской земле, как некогда властвовали в Египте. И поскольку римлянам суждены были бедствия, а государь, будучи жив и стремясь вернуть стране благополучие, мешал сему предназначению, то он уступил перед натиском зла, дабы не были счастливы те, кому предстояло страдать. А во-вторых, примем же в расчет и то, что хотя умер он молодым, однако превзошел своими подвигами любых царей, доживших до глубокой старости. Ибо припомнит ли кто царя, прожившего втрое больше, но совершившего при этом столь же многие и славные деяния?
Итак, хотя его и нет с нами, слава его живет, а посему нам подобает крепиться и не столько скорбеть из-за его смерти, сколько радоваться этой славе. Этот муж и за пределами Римской державы продолжал осуществлять руководство ею — сам пребывая во вражьей земле, но в своей сохраняя царскую власть, равно способный блюсти мир повсюду, независимо от того, где обретался. Ибо ни варвар тогда не брался за оружие вопреки договору, ни внутри страны никто не устраивал смуту, на что многие люди нередко отваживались и тогда, когда цари самолично управляли государством. Что же было этому причиной — любовь ли, страх ли? Страх, который сдерживал варваров, или любовь, которую питали к нему подданные? И разве не достойно удивления и то, и другое — что он внушал страх неприятелю и вызывал почтение у своих или, если угодно, оба этих чувства и у тех, и у этих разом? Итак, пусть сие послужит нам утешением, равно как и то, что любой из его подданных во всякое время мог бы сказать себе, что живет под властью лучшего царя в мире! Так кому же, как не ему, более всех надлежало царствовать, если во главе менее добродетельных подобает стоять мужу, который своею рассудительностью и искусностью речи, и прочими достоинствами превосходит всех остальных людей? Самого его мы более не увидим, зато сможем созерцать многочисленные и искусно составленные им речи. Большинство сочинителей, хотя и состарились за своими писаниями, однако избегли многих разновидностей речей, испытав себя лишь в некоторых из них, чем заслужили больше упреков, нежели похвал. Этот же муж, разом и на войне сражаясь, и речи слагая, оставил нам сочинения всякого рода и намного превосходящие всё то, что когда-либо было создано другими, а в писании писем превзошел самого себя[808]. Перечитывая их, нахожу я утешение в горе, да и вам они помогут превозмочь в своем сердце печаль. Вот какое бессмертное детище оставил он после себя, и не подвластно оно безжалостному времени, стирающему даже яркие краски на картинах[809].
Раз уж я упомянул о картинах, то скажу и о том, что во многих городах воздвигли ему статуи рядом со статуями богов и чтут их, подобно богам, а кто-то даже вознес ему молитву, прося какого-то блага, и получил его. Так он восшествовал прямо к богам и разделил с ними божественную силу. А значит, справедлив был гнев тех, кто едва не забил камнями посланца, прибывшего с известием о смерти государя[810], как если бы он клеветал на бога. Служат мне утешением и картины персов, на которых изображается его к ним вторжение[811]. Говорят, изобразив государя в виде молнии[812], они приписали рядом слово «молния», дабы показать, что тот причинил им бедствия, превосходящие те, что способен причинить человек. Прах его покоится близ Тарса, в Киликии[813], а по праву должен бы находиться в Академии — рядом с прахом Платоновым[814], дабы почитали его так же, как испокон веков почитают Платона его последователи и их ученики! Подобает нам воспевать его в сколиях и пеанах[815] и славить во всякого рода хвалебных речах, именуя нашим заступником перед варварами, затевающими войну. Обладая искусством провидеть грядущее, пожелал он узнать наперед, суждено ли ему нанести урон персам, но о том, воротится ли он невредимым, государь наш не заботился, на деле доказав, что стремился не к жизни, а к славе. Жить под властью царя, наделенного подобной доблестью, — величайшее счастье для подданных, а лишившись такового, подобает им искать лекарство от печали в его славе и, коснувшись священной могилы, клясться его именем наравне с именами богов, ибо к тому у нас имеется гораздо больше поводов, нежели у иных из варваров, когда те клянутся именами своих праведников.
О питомец всевышних, ученик всевышних, наперсник всевышних! О ты, столь мало земли занявший своею могилою, но столь огромную вселенную повергший в изумление! О ты, покоривший в битвах иноплеменников и без битв — единоплеменников! О ты, кто отцам дороже сыновей, сыновьям — дороже отцов, а братьям — дороже братьев! О ты, содеявший великое, коему предстояло совершить еще более великое! О защитник богов и соратник богов! Ты отринул всякое иное наслаждение, кроме единого лишь красноречия! Прими же сей скромный дар от моего словесного искусства, каковой сам же ты возвеличил!