подтверждением — из черного окно стало красным, вот и все.) Тут, признаюсь, меня охватывает страх, и Надею тоже. «Какой ужас! Смотри, что происходит среди деревьев? Синева и ветер, синий ветер. Я раньше один только раз видела, как проносится по этим же деревьям синий ветер. Вот оттуда. Из окна Отеля Генриха IV[11], и тогда мой друг, тот второй, о котором я тебе говорила, собирался уходить. И мне был голос, он говорил: "Ты умрешь, ты умрешь". Я не хотела умирать, но ощущала такое головокружение... Я бы обязательно упала, если бы. он меня не поддержал». Думается, давно пора покинуть это место. Когда мы шли по набережным, я чувствовал, как она вся дрожит. Она захотела вернуться к Консьержери. Слишком неприкаянная, слишком уверенная во мне. Однако она что-то ищет, она очень настаивает, чтобы мы вошли во двор, во двор какого-то комиссариата, который она быстро обследует. «Это не здесь... Но, скажи мне, — почему ты должен садиться в тюрьму? Что ты наделал? Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?» Мы продолжаем путь вдоль решетки, вдруг Надя отказывается следовать дальше. Там справа, внизу, окно, выходящее на ров, она уже не может оторвать от него глаз. Именно перед этим окном, похожим на приговоренного, мы обязательно должны ждать; она это точно знает. Именно оттуда может явиться все. Именно там все начинается. Она держится за решетку обеими руками, боясь, что я оттащу ее насильно. Она почти не отвечает на мои вопросы. В конце концов после упорного сопротивления я смиряюсь, жду, когда она добровольно продолжит дорогу. Она еще не оставила мысли о подземелье и, думает, что вероятно находится около одного из его выходов. Она спрашивает себя, кем могла бы быть при дворе Марии-Антуанетты. Шаги гуляющих вызывают у нее непрекращающуюся дрожь. Я начинаю нервничать и, отцепив одну за другой ее руки, наконец-то принуждаю ее следовать за мной. Так продолжается более получаса. Пройдя через мост, мы направляемся к Лувру. Надя по-прежнему рассеянна. Пытаясь вернуть ее себе, я читаю стихотворение Бодлера, но модуляции моего голоса вызывают у нее только новый испуг, он усиливается при воспоминании о недавнем поцелуе — «поцелуе, содержавшем какую-то угрозу». Она еще раз останавливается, облокачивается на каменные перила, и взгляды наши погружаются в реку, сверкающую в тот час огоньками: «Рука, это рука в Сене, почему эта рука, что пламенеет на воде? Поистине огонь и вода — одно и то же. Но что обозначает эта рука? Как бы ты объяснил? Оставь меня смотреть на эту руку. Почему ты хочешь, чтобы мы ушли? Чего ты боишься? Ты считаешь меня больной, не так ли? Я не больна. Но что это значит, по-твоему: огонь на воде, рука огня на воде? (Шутливо.) Разумеется, это не фортуна: огонь и вода — одно и то же; огонь и злато — совсем разное». К полуночи мы у Тюильри, она пожелала, чтобы мы здесь присели на минутку. Прямо перед нами бьет ключом водяная струйка, за изгибом которой она, кажется, внимательно следит. «Это как мысли — твои и мои. Посмотри, откуда они все выходят, до какого уровня взлетают; как прекрасно, когда они снова падают. И потом, очень скоро они тают; они снова оживают с той же силой, снова это разбитое стремление, это падение... и так до бесконечности». Я восклицаю: «Однако, Надя, как странно! Действительно, откуда ты взяла этот образ, что явлен почти в такой же форме в одном сочинении, которое ты не можешь знать и которое я сам недавно прочитал?» (И я должен был объяснить ей, что этот образ изображен на виньетке в начале третьего «Диалога» Беркли — между Гиласом и Филонусом, — в издании 1750 года, с надписью «Urget aquas vis sursum eadem flectit que deorsum», которая в конце книги обретает для защитника идеалистической установки глобальное значение.) Но она уже не слушает меня, вся поглощенная маневрами какого-то мужчины, который несколько раз проходит перед нами и которого она считает знакомым, ибо она в подобный час в этом парке не впервые. Тот человек, если это действительно тот, предлагал ей выйти замуж. Это переключает ее на воспоминания о своей маленькой дочери, ребенке, о существовании которого она сообщает мне с большими предосторожностями; она обожает дочь, особенно потому, что та мало похожа на остальных детей «благодаря постоянной мании вынимать у куклы глаза, чтобы посмотреть, что находится за ними». Она знает, что дети всегда тянутся к ней; где бы она ни была, они собираются вокруг нее, подходят улыбнуться ей. Теперь она говорит словно для себя одной, содержание ее речи меня все равно больше не интересует, ее голова повернута в противоположную сторону, я начинаю ощущать усталость. Однако хотя я не подаю ни малейшего признака нетерпения: «Точка, все. Я почувствовала вдруг, что становлюсь тебе в тягость». Вновь повернувшись ко мне: «Конец». Из сада ноги сами повели нас на улицу Сент-Оноре, в бар, где еще не погасили свет. Она подмечает, что мы пришли на площадь Дофина, в «Дофин». (Играя в аналогии, я часто отождествлял себя в разряде животных с дельфином.) Но Надя становится беспокойной, заметив мозаическую полосу, что тянется от прилавка на пол, и мы вынуждены почти сразу уйти. Мы условились встретиться в «Нувель Франс» только послезавтра вечером.
7 октября. У меня жестоко болела голова, что я отношу — справедливо или нет — за счет волнений того вечера, а также за счет усилий, затраченных на то, чтобы быть внимательным, приспособиться к ней. Однако все утро я очень скучаю по Наде, и упрекаю себя, что не назначил свидания на сегодня. Я недоволен собой. Мне кажется, я слишком долго присматриваюсь к ней, но как иначе? Каким она видит меня, что думает обо мне? Совершенно непростительно продолжать встречи, если я не люблю ее. А разве я ее не любил? Когда я рядом с ней, то чувствую себя ближе тем вещам, которые ее окружают. Она в таком состоянии, что неизбежно будет нуждаться во мне так или иначе, возможно, внезапно. Чего бы она у меня ни попросила, отказать ей было бы просто отвратительно, настолько она чиста, свободна от всех земных связей, столь мало, но чудесно держится она за жизнь. Вчера она вся дрожала, от холода, наверное. Она так легко одета. И с моей стороны будет непростительно, если я не ободрю ее, сказав, какого рода интерес испытываю к ней; если не уверю ее, что она для меня не просто предмет любопытства, не просто каприз, как она могла бы подумать. Что делать? Ждать до завтрашнего дня невозможно. Что же мне делать сейчас, если я ее не увижу? А если я вообще больше ее не увижу? Я больше не буду знать. Значит, тем более не заслуживаю того, чтобы узнать что-либо еще. И ведь такое никогда не повторится. Конечно, еще не раз явятся фальшивые благовещения, мимолетные благодати, настоящие шееломки души и бездна — бездна, куда вновь и вновь бросается великолепно печальная птица божества. Что еще я могу придумать, кроме как отправиться к шести часам в бар, где мы встречались раньше. Естественно, никакого шанса найти ее там, если только... Но «если только»... — не заключается ли в этих словах великая возможность Надиного вмешательства, совершенно по ту сторону шанса? Около трех часов дня я вышел из дома вместе с женой и ее подругой, мы продолжали нашу обеденную беседу в такси. Вдруг, хотя я не обращал ни малейшего внимания на прохожих, какое-то быстро промелькнувшее пятно там, на левом тротуаре, при въезде на улицу Сен-Жорж заставляет меня совершенно неосознанно постучать в окошко машины, чтобы водитель остановился. Как будто только что прошла Надя. Я бегу наугад в одном из трех направлений, которые она могла бы выбрать... Это она, действительно, вот она останавливается, беседует с мужчиной, который, как мне показалось, только что сопровождал ее. Она вскоре покидает его и присоединяется ко мне. В кафе разговор не клеится. Я встречаю ее уже два дня подряд: ясно, что она — в моей власти. Произнося это, она начинает вести себя очень сдержанно. Ее материальное положение совершенно безнадежно, ибо, чтобы иметь шанс его поправить, ей не следовало бы знакомиться со мною. Она дает мне потрогать материю своего платья, чтобы показать, какое оно прочное, «но это за счет всех остальных качеств». Брать в долг она больше не может и оттого подвергается нападкам со стороны хозяина отеля и выслушивает его кошмарные инсинуации. Она вовсе не скрывала, к какому способу доставать деньги она бы прибегла, если бы в ее жизни не существовало меня; правда, у нее нет даже суммы, достаточной, чтобы сделать прическу и поехать в Кларидж, где фатально... «Ну что ты будешь делать, — смеясь, говорит она, — деньги бегут от меня. Впрочем, теперь вообще все потеряно. Единственный раз в жизни у меня было двадцать пять тысяч франков — их оставил мой друг. Меня убедили, что за несколько дней я очень легко смогу утроить эту сумму, если поеду в Гаагу и обменяю ее на кокаин. Мне доверили еще тридцать пять тысяч франков, предназначенных для того же. Все прошло превосходно. Через два дня я везла обратно в своей сумочке около двух килограммов наркотика. Путешествие совершалась в самых благоприятных условиях. Однако, когда я спускалась из вагона, я услышала некий голос, он говорил мне: "Ты не пройдешь". Едва я сошла на перрон, как навстречу мне устремляется совершенно незнакомый господин: "Извините, — говорит он, — я имею честь разговаривать с мадемуазель Д.?.." — "Да, но извините, я не знаю, чем..." — "Ничего особенного, вот моя визитная карточка" — и он препровождает меня в полицейский участок. Там у меня спрашивают, что лежит в сумочке; естественно, я ее раскрываю. Вот. Меня выпустили в тот же день благодаря вмешательству моего друга, адвоката, то ли судьи, по имени Г. ... У меня не спросили, есть ли еще, и я сама была в таком смущении, что забыла показать. В сумочке было не все, нужно было также искать за лентой моей шляпы. Впрочем, то, что там обнаружили бы, не стоило затраченного труда. Я сохранила это для себя. Клянусь тебе, с этим покончено». Она комкает теперь в руке письмо, которое хочет мне показать. Это письмо от того господина, что она встретила при выходе из Французского Театра. «Наверное, служащего, — говорит она, — поскольку он потратил несколько дней, чтобы написать мне, он сделал это только в начале месяца». Она могла бы сейчас позвонить ему или кому-нибудь другому, но не способна решиться. Слишком очевидно, деньги бегут от нее. Какая сумма нужна ей прямо сейчас? Пятьсот франков. У меня не было их при себе, но не успел я пообещать, что принесу завтра, как все ее беспокойство рассеялось. Я в который раз с наслаждением любуюсь этим восхитительным сочетанием легкомыслия и усердия. С благоговением я целую ее прелестнейшие губки, и она медленно, серьезно говорит: «Причастие происходит безмолвно... Причастие происходит безмолвно», повторяя второй раз на более высоких нотах. Она объясняет: это оттого, что мой поцелуй оставляет в ней ощущение чего-то священного, а ее зубы «занимают место гостии».