Саади был прав. Но в глубине души я думаю, что тридцати лет для странствий по земле – этого все же мало.
Мало потому, что скитания приобретают значительный смысл, обогащают познаниями и дают могучий толчок нашему воображению далеко не сразу, а исподволь.
Странствуя, нужно жить, хотя бы недолгое время, в тех местах, куда вас забросила судьба. И жить нужно странствуя. Познание и странствия неотделимы друг от друга. В этом заключается величайший смысл любого путешествия, будь то поездка в Кинешму или во Владивосток, в Афины или в Рим, на острова Тихого океана или на остров Валаам в Ладожском озере.
«Скитания – это путь, приближающий нас к небу», – говорили в древности арабы, понимая под небом то состояние обширного познания и мудрости, которое присуще всем людям, много скитавшимся по нашей земле.
Непременное качество всех путешествий – обогащать человека огромностью и разнообразием знаний – есть свойство, присущее счастью.
Счастье дается только знающим. Чем больше знает человек, тем явственнее он видит поэзию земли там, где ее не найдет человек, обладающий скудными знаниями.
Знание органически связано с человеческим воображением. Этот на первый взгляд парадоксальный закон можно выразить так: сила воображения увеличивается по мере роста познания.
Примеров этому можно привести множество.
Очарование Парижа овладевает вами внезапно, как только вы прикоснетесь к парижской земле. И овладевает навсегда. Но только в том случае, если вы знали Париж и любили его задолго до этой первой встречи.
Для знающего Париж по книгам, по живописи, по всей сумме познаний о нем этот город представляется как бы покрытым бронзовым отсветом его величавой истории, блеском славы и человеческого гения, обаянием любимых имен, шумом версальских парков, сумраком всегда несколько загадочного Лувра, кипением пылких народных толп.
Человек же, ничего не знающий о Париже, воспримет его как нечто шумное, утомительное и во многом непонятное.
Недавно, во время плавания вокруг Европы, с палубы нашего корабля открылись в огромной дали, на самом краю океанской ночи, маяки Лиссабона.
Мы смотрели на их пульсирующий свет, и мой спутник вдруг заговорил о Лиссабоне, реке Тежу, о том, как от берегов Португалии уходили каравеллы Магеллана и Васко да Гамы, о забытом, прекрасном португальском писателе Эса ди Кейруш, о выжженной этой стране с каменистыми берегами, о древних крепостях и соборах на безлюдных плоскогорьях. После его слов за маяками Лиссабона уже виделась эта несколько печальная, пережившая свою славу страна, крепко сжатая за горло католицизмом и ждущая новых времен – возрождения своей былой свободолюбивой и дерзкой жизни.
Путешествия оставляют неизгладимый след в нашем сознании. В странствиях по сухопутным и морским пространствам земли выковываются сильные характеры, рождаются гуманность, понимание разных народов, свободные, широкие и благородные взгляды.
В этом отношении образцом человека, обязанного путешествиям обаянием своей личности, является для меня Миклухо-Маклай.
Но не только он один. Я вспоминаю много имен: Пржевальского, Нансена, Лазарева, Франклина, Джемса Кука, Беринга, Ливингстона, Дарвина, Хейердала и, наконец, мечтателя Колумба.
В Риме, в Ватиканской библиотеке, хранится карта Колумба, по которой он открыл Америку.
Вся поэзия движения в неведомое, поэзия плаваний, весь трепет человеческой души, проникающей под иные широты и иные созвездия, – все это как бы собрано воедино в этой карте. Каждый прокол от циркуля, которым мерили туманные и бесконечные морские мили, кажется сказочным. Он был сделан в далеких океанах крепкой и тонкой рукой великого капитана, открывателя новых земель, неистового и смелого мечтателя, украсившего своим существованием наш человеческий род.
Горький недаром называл путешествия наилучшей школой. Это так. Это бесспорно. Путешествия дают познания, такие же живые, как морская вода, как дым закатов над розовыми островами Архипелага, как гул сосновых лесов, как дыхание листвы и голоса птиц.
Новизна все время сопутствует вам. И нет, пожалуй, другого более прекрасного ощущения, чем этот непрерывный поток новизны, неотделимый от вашей жизни.
Если хотите быть подлинными сыновьями своей страны и всей земли, людьми познания и духовной свободы, людьми мужества и гуманности, труда и борьбы, людьми, создающими высокие духовные ценности, – то будьте верны музе далеких странствий и путешествуйте в меру своих сил и свободного времени, но прежде всего по своей родной стране – ее мы до сих пор еще как следует не знаем.
Каждое путешествие – это проникновение в область значительного и прекрасного.
1957
Заметки на папиросной коробке
У многих из нас есть плохая привычка записывать в двух-трех словах свои мысли, впечатления и номера телефонов на папиросных коробках. Потом, как правило, коробки эти теряются, а с ними исчезают из памяти целые дни нашей жизни.
День жизни – это совсем не так просто и не так мало, как может показаться. Попробуйте вспомнить любой свой день минута за минутой: вое встречи, разговоры, мысли, поступки, все события и душевные состояния, свои и чужие, – и вы убедитесь, что восстановить весь этот поток времени можно, только написав новую книгу, если не две, а то и все три.
Однажды биограф Чехова А. И. Роскин предложил нам, собравшимся зимой в Ялтинском доме писателей, заняться этой, как он шутя говорил, «работкой».
Мы с радостью встретили эту идею Роскина. Каждый начал писать свою «Книгу одного дня», но вскоре все бросили это занятие. «Работка» оказалась труднейшей, почти непосильной даже для опытных и работоспособных мастеров. Она требовала непрерывного напряжения памяти и брала уйму времени, несмотря на то что при ней отпадали тяжелые для писателя заботы о теме, сюжете и композиции. Все делала за нас сама жизнь.
У меня тоже есть плохая привычка записывать свои мысли на чем попало, в частности на папиросных коробках. Я всегда был уверен, что никогда не потеряю эти коробки, но тотчас терял их. Эти небрежные свои записи я оправдывал тем, что Эдуард Багрицкий читал мне свои стихи «По рыбам, по звездам проносит шаланду», считывая их с затрепанной папиросной коробки «Герцеговина-Флор».
Но несколько коробок все же уцелело. Одна из них имеет отношение к Чехову и чеховскому дому в Ялте. Я попытаюсь расшифровать сохранившиеся на этой коробке полустертые и короткие записи.
Я обещал написать статью о Чехове. Но, начав ее, тут же убедился, что писать сейчас о Чехове в том жанре, какой мы определяем словом «статья», очень трудно и, пожалуй, почти невозможно. Кажется, что все слова в русском языке, которые можно отнести к Чехову, уже сказаны, уже истрачены. Любовь к Чехову переросла наши словарные богатства. Она, как и каждая большая любовь, быстро исчерпала запас наших лучших выражений. Возникает опасность повторений и общих мест.
О Чехове сказано как будто все. Но пока еще мало сказано о том, что оставил Чехов нам в наследство в наших характерах и как Чехов своим существованием определил сегодня жизнь тех, кому он дорог.
Почти ничего не сказано о «чувстве Чехова» – всегда живого и милого нам человека, о чувстве сильном и благородном. И вот я решил статьи не писать, а обратиться к своим записям на папиросной коробке. Может быть, где-нибудь и проскользнет то «чувство Чехова», которое я не могу еще точно определить.
Записи эти, как я уже говорил, очень короткие. Например: «1950 год. Я один в доме. Мохнатая собачка лает внизу. По традиции ее зовут Каштанкой».
Память получила легкий толчок и начинает восстанавливать прошлое.
Это было осенью 1950 года. Я пришел в Ялтинский дом Чехова к Марии Павловне. Ее не было, она ушла куда-то по соседству, а я остался ждать ее в доме. Старуха работница провела меня на террасу.
Стояла та обманчивая и удивительная ялтинская осень, когда нельзя понять – доцветает ли весна или расцветает прозрачная осень. За балюстрадой горел на солнце во всей своей девственной белизне куст каких-то цветов.
Цветы уже осыпались от каждого веяния или, вернее, дыхания воздуха. Я знал, что этот куст был посажен Антоном Павловичем, и боялся прикосновения к нему, хотя мне и хотелось сорвать на память хоть самую ничтожную веточку. Наконец я решился, протянул руку к кусту и тотчас же отдернул ее, – снизу, из сада, на меня залаяла мохнатая рыжая собачка по имени Каштанка. Она отбрасывала задними лапами землю и лаяла совершенно так, как писал Чехов:
– Р-р-р… нга-нга-нга!.. Р-р-р… нга-нга-нга!
Я невольно рассмеялся. Собачка села, расставила уши и начала слушать. Солнце просвечивало ее желтые добрые глаза.
Было тихо, тепло. Синий солнечный дым подымался к небу со стороны моря, как широкий занавес, и за этим занавесом мощно и мужественно, в три тона, протрубил теплоход.
Я услышал в комнатах добрый голос Марии Павловны, и вдруг у меня сердце сжалось с такой силой, что я с трудом сдержал слезы. О чем? О том, что жизнь неумолима, что хотя бы некоторым людям, без которых мы почти не можем жить, она должна бы дать если не бессмертие, то долгую жизнь, чтобы мы всегда ощущали у себя на плече их легкую руку.
Я тут же устыдился этих мыслей, но горечь не проходила. Разум говорил одно, а сердце – другое. Мне казалось, что в то мгновение я отдал бы половину жизни, чтобы услышать за дверью спокойные шаги и покашливание давным-давно ушедшего отсюда хозяина этого дома. Давным-давно! Со дня его смерти прошло сорок шесть лет. Этот срок казался мне одновременно и ничтожным, и невыносимо огромным.
Цветы за балюстрадой тихонько опадали. Я смотрел на перепархиванье легчайших лепестков, боялся, чтобы Мария Павловна не вошла раньше времени и не заметила моего волнения. Я успокаивал себя совершенно искусственными мыслями о том, что в каждой ветке этого куста есть нечто вечное, постоянное движение соков под корой – такое же постоянное, как и ночное движение светил над тихо шумящим морем.