Вместо национальных религий, имевших строгую обособленность, образуется космополитическая религиозная среда, среди которой так легко создается представление, что разнообразные имена и образы богов, своеобразные их культы суть лишь внешняя оболочка, скрывающая единую истину. «Фригийцы, – говорит в „Золотом осле“ Апулея своему поклоннику Исида, – древнейшие изо всех народов, называют меня матерью богов и Пессинунтскою богиней; афиняне – кекропской Минервой; жители острова Кипра – пафосской Венерой; критяне, искусные в метании стрел, – Дианой-охотницей; сицилийцы, говорящие тремя языками, именуют меня стикской Прозерпиной; элевсинские жители – древней богиней Церерой; иные называют меня Юноной, другие Беллоной, иные Гекатой, другие Немезидой; но эфиопы, озаряемые всегда первыми лучами восходящего солнца, и египтяне, самые древние и самые мудрые из людей, почитают меня точным и собственным моим именем, то есть богиней Исидой, и только они истинно и праведно служат мне перед алтарями».
Там, где религиозный образ не берется в его непосредственном виде, там открывается путь для символического истолкования, как это мы видим в истории всех религий, и в таком истолковании всегда есть и элемент философский. Уже ранний стоицизм Зенона, Клеанфа и Хрисиппа широко применял метод аллегорического объяснения мифов, причем Кронос и Рея оказывались временем и материей, Гефест – огнем, Аполлон и Артемида – солнцем и луной, и т. п. Но чем больше в стоической философии моральные интересы получали преобладание, тем менее уже можно было довольствоваться чисто натуралистическими истолкованиями. У Сенеки, Музония и особенно у Эпиктета мы уже видим прежде всего стремление раскрыть внутренний нравственный смысл религии: и самая стоическая доктрина принимает известный религиозный характер. Гастон Буасье в своей монографии о римской религии изображает резкий контраст между римским обществом конца республики, полным равнодушия и скептицизма, для которых лучшим историческим свидетельством являются письма Цицерона, и обществом времен Антонинов с его глубоким тяготением к религии, культу, положительной вере. Стоическая философия преобразовывается в соответствии с этими потребностями. Позже и она оказывается слишком интеллектуалистичной, слишком много предоставляющей логическому разуму; ее место займет неоплатонизм с его возвеличением мистического экстаза; но во дни юности Марка Аврелия в образованных кругах голос стоической философии, как религиозно-моральной законодательницы, звучал еще громко и авторитетно, и ее не могли дискредитировать едкие насмешки в лукиановском стиле. Употребляя выражение, столь обычное в католической церкви, можно сказать, что стоицизм притязал на «попечение о душах» (сurа animarum), и эти притязания признавались законными. Философ обращался в проповедника; проповедник не довольствовался ролью популярного ритора и стремился быть реформатором нравственности. Стоя у изголовья умирающего, провожая осужденного на казнь, он умел разгонять страх смерти, давать душе мир и утешение; он же умел проникать в дома высшей аристократии, во дворцы цезаря, брал в свои руки воспитание детей его, как это впоследствии с таким несравненным искусством научились делать иезуиты. Можно было бы говорить о своеобразном идеале стоической теократии как духовного правления обществом, – что иное стояло в центре забот Григория VII и Иннокентия III? – если бы не чувствовались искусственность и парадоксальность в употреблении слова «теократия» там, где нет церкви и нет определенного исповедания. Насколько широко могло в эту эпоху осуществляться влияние стоицизма, лучше всего показывают дошедшие до нас сведения о таких его народных учителях и проповедниках, как Демонакс и Дион Хризостом.
Эта религиозно-нравственная сторона стоицизма оставила наиболее сильное впечатление на Марка Аврелия. Он узнал ее в особенности от Юния Рустика, которому он выражал признательность в своих «Размышлениях» (1, 7) за то, что не увлекся теоретическими спекуляциями, и за знакомство с Эпиктетом. В этом смысле Марк Аврелий является весьма ярким представителем позднейшего стоицизма, для которого физика и логика совсем заслоняются этикой. Он готов благодарить богов за то, что не погрузился ни в силлогизмы, ни в исследования небесных явлений. Правда, он в то же время советует постоянно применять учения не только этики, но и физики и логики (8, 13), но едва ли сам следовал данному совету. Не видим мы у Марка Аврелия интереса к положительной науке: он не знает того, что мог бы знать современник Птолемея и Галена. Но здесь уже сказалась одна из самых роковых черт в истории этих последних веков античной цивилизации – полный разрыв религиозно-моральных интересов и научной любознательности, полное забвение в этом смысле аристотелевской традиции. Так подготовлялось то несколько преувеличенное в традиционном изображении, но все же достаточно поразительное научное бесплодие европейского Средневековья.
Но если эти уроки философии были односторонни в смысле умственной пищи, они могущественно влияли на волю и характер впечатлительного ученика. Желая освободиться от потребностей, он, несмотря на довольно неустойчивое здоровье, вел самый суровый, аскетический образ жизни, спал на голых досках, и только неотступные просьбы матери побудили его смягчить режим и положить на свое жесткое ложе звериную шкуру. В своих сношениях с людьми он отличался исключительной правдивостью, которая давала повод императору Адриану, допуская игру слов, называть его не Verus, a Verissimus[49]. Но этот аскетизм и эта личная нравственная строгость не лишали его понимания и интереса к той государственной жизни, в которой ему предстояло играть столь ответственную роль. Последнюю определило решение императора Адриана, который усыновил и назначил своим преемником Антонина Пия с тем чтобы Антонин в свою очередь усыновил Марка Вера. Император, очевидно, хотел создать известную форму наследственной передачи власти, которая могла бы обеспечить до некоторой степени государственный порядок, нарушаемый преторианскими переворотами; усыновление же, по римскому взгляду, было всецело равнозначаще естественному происхождению. Из намеков христианской апологии Афинагора, обращенного к Марку Аврелию и Коммоду, можно думать, что и сам император Марк Аврелий в установленном престолонаследии видел важное преимущество для государства, ради которого он был готов признать своим преемником Коммода. Это решение Адриана искупало много грехов, которыми были омрачены последние годы его царствования; оно было осуществлено за несколько месяцев до смерти императора – короткий срок, в течение которого его симпатия, вообще непостоянная, не могла измениться.
Марку Аврелию было 17 лет, когда императорский престол занял Антонин Пий. Симпатичный образ этого императора, сохранившийся в источниках, находит полное подтверждение в словах самого Марка Аврелия, для которого Антонин навсегда оставался наставником политического искусства и политической морали. Изложив все, чем он обязан Антонину, автор «Размышлений» еще возвращается к нему и в своей к нему близости видит особую милость богов. «Их я должен благодарить и за то, что мною руководил властитель и отец, который стремился искоренить во мне всякое тщеславие, внушал мысль, что, и живя при дворе, можно обходиться без телохранителей, без факелов, статуй и подобной показной роскоши, но вести жизнь весьма близкую к жизни частного человека и при этом не относиться более пренебрежительно или легкомысленно к обязанностям правителя, касающимся общественных дел». В свою очередь Антонин платил ему полным доверием. Немедленно по вступлении на престол он сделал его сотоварищем по консульству и вообще дал ему положение соправителя, дал возможность разделить все труды и всю ответственность власти. Здесь не было и тени той подозрительности, которая часто проявлялась в Риме у императоров к их предполагаемым преемникам. Несомненно, Антонин показал Марку Аврелию, что возможно обладать высшей государственной властью, не искажающею ни в чем нравственной природы властителя, и для него стало идеалом остаться частным человеком на престоле, выполняя в то же время с полной добросовестностью свои государственные обязанности. Все эти отношения закреплены были браком Марка Аврелия с Фаустиной, дочерью императора, которая однако же мало была по хожа на своего отца и еще меньше подходилак духовному облику мужа. Брак сделался для Марка Аврелия источником тяжелого семейного положения, которое было ясно его современникам, хотя сам он переносил его с великодушием и всепрощением. Тяжесть особенно усугубилась, когда стал подрастать сын Коммод, представлявший, несмотря на физическое сходство, такой явный контраст Марку Аврелию – контраст, который даже породил легенду, будто он сын гладиатора. Может быть, здесь сказалось инстинктивное возмущение против каприза наследственности, который однако был достаточно знаком римлянам, сложившим пословицу: Pater egregtus Julius gregarius[50]. Впрочем, Коммод далеко не был gregarius – заурядным: на нем лежала печать какого-то вырождения.
Таким образом, для Марка Аврелия переход к императорской власти не представлял чего-нибудь особенного, не являлся переломом в его внутренней и даже внешней жизни. Он не захотел быть даже единоличным правителем и взял в сотоварищи своего приемного брата Луция Вера, также получившего титул Августа. Последний, однако, при своем бездеятельном и распущенном характере не оказывал императору никакой помощи и нередко оказывался существенной помехой в делах; впрочем, и к нему Марк Аврелий относился со своим обычным неистощимым терпением и снисходительностью.
Насколько Марку Аврелию удалось применить те высокие морально-политические принципы, которые мы находим в его «Размышлениях»? Мы знаем, что к подобным произведениям нужно относиться с крайней осторожностью.
В какие ошибки попал бы историк, если бы он принял за чистую монету все содержащееся в