«Вам, Карен: да будут трансформация и возрождение. С любовью, ТТУ». В последующие месяцы, когда вокруг сгущалась тьма, эти слова были для меня лучиком света: обновление возможно.
Глава 5Зима
Летом на горе дышалось легко: температура на 8500 футах редко поднималась выше тридцати, а мир был зелен и чудесен. Осины трепетали на ветру, колибри, носившиеся по лужайкам, с ума сходили по диким цветам. Утро занималось ясное в голубом просторе, но к полудню небо чернело, и грохотал гром, град рикошетил от высоких трав во дворе и отскакивал от неровной, вымощенной песчаниковым кирпичом дорожки. Но лето длилось всего около пятнадцати недель. Остальное время гора принадлежала зиме, наступающей на пятки осени, и весне с обещанием снега.
Мне не следовало удивляться тому, что в домик на Высоком озере зима пришла рано и гора преобразилась за одну ночь. Я весь сентябрь наблюдала, как бурели летние травы вдоль бермы, где скелеты солянки вымахали ростом с ребенка и купы осин, окружавших хижину, одна за другой вспыхивали золотым огнем, – и то, и другое скрывало дом от чужих глаз. Теперь же, в середине октября, когда оголенные ветви тянулись к набрякшему тучами небу, а травы лежали, придавленные двумя футами снега, моя хижина вдруг стала видима с дороги. Без камуфляжа, который дарило лето, я чувствовала себя голой.
Сугробы похоронили террасу и образовали высокие стены на изгороди; от лестницы во двор остались одни вмятины в снегу. Я даже не перенесла в дом дровяной ящик из сарайчика подле собачьего вольера, и мои дрова оказались засыпаны снегом. Один корд[31] сосновых поленьев лежал, аккуратно сложенный рядами, в дровнике у сарая, но основная часть моего лучшего дровяного запаса – два полных корда неровно нарубленных дубовых железнодорожных шпал – была свалена в кучу размерами 12×6 футов[32] во дворе и теперь пряталась под брезентом. Перед снежной бурей ее высота в самой высокой точке составляла пять футов, но теперь она выросла – целая гора, и склоны сливались с бермой, у которой я встретила медведя.
Зима была другой страной.
От нижней части террасы я торопливо прокопала тропинки к обеим кучам дров, прорезав маршрут строго влево, к сосновым дровам, а потом – пройдя по своим следам назад, чтобы получилась вилка, вторая половина которой отклонялась к дровам дубовым. Проделав эту работу, заполнила ящик, доставшийся мне на память о почтальонской должности (я развозила в нем почту). В основном сосновыми чурбачками и в меньшем объеме – дубовыми полешками, которые выкопала с одного края кучи. Только теперь я начинала понимать, сколько работы создала сама для себя, оставив дрова под открытым небом, но никакого иного места для них не было, да и в любом случае сейчас я уже ничего сделать не могла. Придется откапывать по частям всю зиму.
Я слишком скоро выяснила, что берма не давала никакой защиты – зря я так думала, – зато из нее получился превосходный трамплин для зимнего ветра. К январю груда дубовых дров сменила облик и стала частью ландшафта, исчезнув под сугробами и коркой наста, настолько толстой, что дважды в неделю мне приходилось повторять одно и то же упражнение, пробивая наст и отбрасывая в сторону лопатой снег, чтобы приподнять брезент и достать новую порцию дров. Это было все равно что убирать снег с подножия горы, бросая его кверху. Я неизбежно оказывалась на вершине кучи, выуживая смерзшиеся чурбаки из ямы, прокопанной в снегу; это немного напоминало подледный лов. Мне потребовалась пара зим, чтобы сообразить, что я могу уменьшить количество труда, используя большие, накладывавшиеся друг на друга куски брезента и отмечая края дровяной кучи зелеными вешками.
Элвис перескакивал через прокопанные мною в снегу тропки, теперь уже по колено глубиной, и бурил ходы в их стенках, бешено виляя хвостом. Выражение его морды можно было описать только как широкую ухмылку; он пыхтел, подскакивал и зарывался в снег головой по самые уши, вынюхивая мышей. Его следы описывали по двору зигзаги и круги; он вел себя как энергичный лыжник на свежей пороше. Я хохотала в голос. На всем свете не найти счастливей существа, чем хаски в снегу.
Я бросала взгляд через двор, чьи края обрели сглаженные очертания фигуристых женских тел. Дымок плыл из печной трубы. В воздухе висела зимняя тишина. Наконец-то мир и покой.
Поначалу мне казалось уместным начинать зиму в этом состоянии ума, принимать тихие дни и долгие ночи и восстанавливаться, паря в их объятиях. Как герой стихотворения Уоллеса Стивенса «Снежный человек», я воспитывала там, на горе, «сознание зимы». Я покорялась этому времени года, училась любить присутствие в пустоте, «ничто, которое есть». Изоляция была моим спасением: здесь были только я и ландшафт.
Но зима – клинок обоюдоострый. Жизнь в такой навязанной изоляции требовала тонкого баланса, такого, до которого мне было, как до луны. То, что я считала пустотой, было просто отсутствием. Я бежала от, а не к.
Моя повседневная жизнь была противоположностью этому «ничто». Я жонглировала работами – поварской, преподавательской и фрилансерской – и загружала свободное время бытовыми задачами: наполнить дровяной ящик, нарубить растопки, закопать золу, подкармливать пламя, кидать лопатой снег, выгуливать и кормить собаку, готовить.
Писать я избегала. Прошли целые месяцы после пожара, а в моем дневнике не появилось и строки. Я не могла справиться даже с простыми заметками о прошедшем дне; даже это было для меня слишком сильной гравитацией. Вместо сочинительства я старалась себя занять. Я просто хотела оставить как можно больше миль между собой и предыдущей весной.
Слишком многое уже случилось и еще только собиралось случиться – и всякий раз шок оказывался таким же, как лавина в солнечный день: одновременный грохот и столкновение; снег, маячащий на горизонте.
Я не виделась со своей учительницей Лючией Берлин три года, а потом мне сообщили, что она мирно отошла во сне в свой шестьдесят восьмой день рождения, в ноябре, с книгой в руках. Хоть я и знала, что она больна раком, это известие словно выбило воздух из моего тела. Слишком рано. Это был конец, который казался в некоторых отношениях слишком благодушным для Лючии – женщины, чья жизнь была похожа на прекрасный шумный скандал. Однако в нем был привкус тихого достоинства, который доставил бы ей безмерное удовольствие.
Мы отдалились друг от друга с тех пор, как она уехала из Боулдера в Калифорнию, когда я была занята написанием докторской диссертации; я одна виновата в этом отдалении. Я хотела, чтобы Лючия обожала меня, осыпала меня безмерными похвалами, как других студентов. Но она была сурова ко мне и моей работе, и я никак не могла понять, почему. Так что я оставила между нами дистанцию, убеждая себя, что наша близость в Боулдере – все эти часы, когда мы упивались сигаретным дымом и сплетнями, зваными ужинами и обедами, – была чистой иллюзией, сплошь дым и зеркала, что ее великодушие было слишком прекрасно, чтобы быть настоящим. Узнав об обстоятельствах ее смерти, вплоть до которой она жила в перестроенном гараже у сына, прочтя, как она описывала свое радиологическое лечение – «словно кости перемалывают в пыль», – я завыла. О, Лючия!
На всем свете не найти счастливей существа, чем хаски в снегу.
Внезапно я подумала о прекрасной вазе Манзони, принадлежавшей Лючии. Я давно восхищалась такой же, когда работала в магазине кухонных принадлежностей в Боулдере, учась на бакалавра, но та ваза была абсурдно дорогой – мне не по карману. У Лючии была такая же, только поменьше; она, наполненная фруктами, стояла на кухонном столе. Ее крохотная съемная квартирка была полна красноречивыми творениями красоты – пресиозо[33], – несмотря на то что хозяйка едва сводила конца с концами. Лючия рассказывала мне историю о том, как заказала эту вазу по каталогу, чтобы отпраздновать начало своей новой работы в университете. Только после того, как заказ прибыл, она осознала свою ошибку: ваза, за которую она заплатила столько денег, оказалась наименьшего из трех доступных размеров.
– Я полагала, что за эту цену получаю самую большую, – говорила Лючия со смехом, помахивая рукой в воздухе над вазой. – Ну, раз так, подумала я, буду пользоваться ею каждый день.
Проводя пальцами по гладким красным, золотым и голубым переливам, я поддразнивала:
– А можно, когда ты умрешь, я ее возьму себе?
Она вручила ее мне прямо перед тем, как я уехала из Боулдера на Средний Запад, в докторантуру, вместе с запиской: «Для твоих званых вечеров в Висконсине, милая. С любовью, Л.». В последний раз я видела эту вазу, наполненную лимонами, когда уезжала в марте из своего сгоревшего дома.
На вечере памяти Лючии моя подруга Элизабет, тоже ее бывшая ученица, которая специально прилетела из Рима, вручила мне книгу из ее библиотеки. Чехов. Ее любимый писатель. Лючия часто называла его рассказы «совершенными, неприкрашенными, правдивыми». А я их ненавидела. Страсти в них кипели как бы под землей, а тонкость нюансов была не тем искусством, к которому я стремилась. Беря ее в руки, я так и слышала, как Лючия посмеивается.
Внутрь Элизабет вложила фото – мы втроем за завтраком; у каждой рыжие волосы собственного, отличного от двух других оттенка. Другая жизнь.
Пресиозо.
Чем суровее становилась зима, тем гуще была моя скорбь. Но она была безмолвной и однообразной. Я ретировалась в свою хижину, опуская по ночам молитвенные покрывала, притороченные над окнами вместо занавесок. С друзьями виделась мало. Поддерживала огонь, смотрела фильмы, выгуливала Элвиса и готовила рагу и каччьяторе[34] в большой эмалированной чугунной гусятнице, съедая искусно приготовленные блюда в одиночестве при свечах. К праздникам я уже избегала всех, выдумывая отговорки. В декабре Келли, которая вместе со своей собакой Маасаи пару раз ходила со мной и Элвисом в походы, предложила жить вместе с ней в номере отеля, если я приеду в Денвер за неделю до Рождества, чтобы отпраздновать ее день рождения, но я от нее отделалась. Я хотела исчезнуть в хрустальном воздухе.