талаверу[53] и деревенские глиняные горшки, черные оахакские узоры и охряно-рыжие оттенки керамики из Мата-Ортис; но ничто мне не глянулось.
– Я была уверена, что это будет здесь, – сказала я Джулии за «маргаритами» однажды вечером.
В наш последний полный день в Таосе, после того как я купила для Джулии подвеску в форме круглой розовой женской груди («Просто на случай, если Бог – любитель грудей»), мы снова зашли в магазинчик на площади под нарисованной от руки бледно-голубой вывеской со словами «Иисусова распродажа». Поначалу я хотела только сфотографироваться, но потом предложила еще раз присмотреться. Я обошла весь торговый зал, должно быть, уже раза два, когда наткнулась на горшок в лаймово-розовых оттенках и поманила к себе Джулию. Она повертела в руках круглый сосуд с крышкой и покачала головой.
– Не уверена. Элвис – и неон?
Разочарованная, я бросила взгляд через ее плечо, всматриваясь в формы и цвета на полках, и заметила что-то, скрытое позади остальных неоновых горшков. В центре глубокого стеллажа стоял высокий кувшин с опоясанным каймой бирюзовым верхом, бирюзу прорезали молниеподобные желтые и розовые загогулины. Я осторожно выудила его. Это оказался винный кувшин на ножках с черным донышком в форме тыквы-горлянки, на нем был нарисован розовый цветок, а по обе стороны от цветка – одинаковые позолоченные горлицы. Под бирюзовой частью шейки кувшина шел золотой обод, украшенный еще одним цветком (белым) с розовыми лепестками.
Я огляделась в поисках похожих горшков.
Ни одного.
Я открыла было рот, собираясь заговорить, но из моего нутра вдруг вырвался вой, бездонный звук. Добрейший владелец лавки, кругленький, грудастый мужчина с усами, поспешил к нам.
Я потрясла головой.
– Это для моего пса, – пояснила я.
Он кивнул:
– Понимаю.
А колибри тем временем запаздывали. Первые самочки прилетели к моей кормушке в тот же день, когда пришла весть о том, что моя мать перенесла ряд микроинсультов во время процедуры, которую рекомендовал доктор Фри. Это было на третьей неделе мая. К этому времени я уже месяц как старательно развешивала кормушки. Я словно задерживала дыхание, дожидаясь звуков их голосов с тех самых пор, как умер Элвис, дожидаясь возвращения радости, волны счастья, что я ощущала при первой трели на горе – обещании нового сезона.
Как и планировалось, мой брат Стив прилетел, чтобы быть с мамой. Я разговаривала с ней накануне вечером, но впервые за все время не была рядом во время операции. Стив позвонил ближе к вечеру и сказал, что все прошло гладко, пусть и немного затянулось. Через двенадцать часов начались проблемы: мама видела муравьев на стенах и котят, игравших в ее еде. По больничному коридору проплыл кит. Компьютерно-аксиальное сканирование подтвердило инсульты, и мама, получавшая огромные дозы преднизона, чтобы уменьшить отек в мозге, впала в такое неистовство, что пришлось привязать ее за руки к койке. Невролог, с которым она никогда не встречалась, прописал ей то же лекарственное лечение, которое давали людям с психотической вспышкой.
Это было началом трех месяцев сражений. Столь многое нужно было делать, и каждое действие требовало борьбы – от выступлений в защиту матери на встречах с врачами, сиделками, социальными работниками и специалистами «Медикеа» до попыток разобраться, каковы варианты выбора. Домашний уход или спецучреждение? «Мадикеа» или «Медикейд»?[54] Поскольку один представитель медиков за другим противоречили тому, что говорили предыдущие, мы кое-как составили план и подготовились ко всем случайностям.
Впервые доктор Фри не выразил оптимизма насчет маминого выздоровления. Хотя новый невролог говорил, что с мамой «все будет в полном порядке», доктор Фри беспокоился об ущербе, нанесенном ее мозгу за годы введения микроспиралей. Он не мог точно сказать, насколько она «сможет оправиться от этого».
Мама видела муравьев на стенах и котят, игравших в ее еде. По больничному коридору проплыл кит.
Я пыталась следовать плану, но в итоге бросалась вперед, очертя голову. Я считала, что мои действия эффективны: я ведь тратила столько времени, возя маму к врачам, ведя заметки о ее лечении, о назначенных лекарствах. Я лучше всех понимала изменения в ее состоянии день ото дня. Но в результате только всех раздражала. Для братьев и сестры мои усилия выглядели как проявление высокомерия и властности. Я слишком легко впадаю в гнев, говорили мне; я веду себя некрасиво, если что-то идет согласно не моему плану. Наверное, это было правдой. Я действовала как инсайдер, обращаясь с братьями и сестрой как с аутсайдерами, – они не знали того, что знала я, и моя вызывающая манера была в равных частях опытом, переутомлением и страхом перед тем, что могло случиться.
В больнице мама страдала забывчивостью. Половину времени она не помнила, сколько ей лет, какой нынче год или где она находится. Гораздо хуже, чем после ее предыдущего инсульта. Зато помнила, что Барак Обама – президент: исторический факт, который ей очень нравился.
– Как Элвис? – спросила она меня однажды, когда я ее навещала.
– О, мама, он умер, – сказала я как можно мягче.
Лицо матери сжалось, словно она могла остановить внезапный поток эмоций, зажмурившись и поджав губы. Ей и так тяжело было услышать, что его больше нет, но теперь эта новость усугублялась белыми пятнами в ее памяти, тем фактом, что она забыла. Я видела это выражение только пару раз за все время ее болезни; это был униженный страх, что она теряет власть над своим телом, своим разумом. К тому же она любила Элвиса.
Моя тетка вылетела к нам как раз тогда, когда Стиву нужно было возвращаться домой, и мы вместе стали разрабатывать планы потенциального будущего для мамы. Мэри-Энн, которая была на пять лет моложе матери, казалось, росла в совершенно другой семье; она каким-то образом выжила в ландшафте «выжженной земли» родительского алкоголизма и сохранила восхищавший меня оптимизм. Она была двойником мамы, кипящим энергией.
Мэри-Энн сидела с матерью бо́льшую часть дней и разговаривала с врачами, которые заходили к ней тогда, когда им было удобно, рассылала свои замечания и отчеты о прогрессе мамы в ежедневных электронных письмах родственникам, в то время как я заполняла анкеты, прессовала социальных работников и страховую компанию и пыталась определить лимиты покрытия «Медикеа». Моей ближайшей задачей было добиться, чтобы мама оставалась в реабилитационном учреждении достаточно долго, чтобы ее мозг успел исцелиться, и она восстановила часть физических сил и независимости. Но страховая компания и «Медикеа» могли принудительно выписать ее. Если бы они решили выписать маму до того, как ее кандидатуру одобрит «Медикейд», ей бы пришлось либо согласиться на пребывание в пансионе с уходом, покрытие которого еще не обеспечивалось, либо жить с кем-то из нас. Мы затаили дыхание, надеясь на одобрение «Медикейда», чтобы, где бы мама ни оказалась в итоге – дома и в специальном медицинском учреждении под присмотром сиделки, – имелась страховая поддержка услуг, которые ей потребуются. Невозможно было предсказать, что случится, – ни на следующей неделе, ни в следующем месяце.
В то лето мама сохраняла какие-то струнки себя прежней – неизменную вежливость с сиделками и любовь к картофельным чипсам и диетическому пепси, – но все остальное отпало. Она никогда не была решительным бойцом, а теперь была и вовсе побеждена. Она хотела, по ее собственным словам, «покончить с этим».
В больнице мамина память стала так плоха, что мне приходилось оставлять приклеенной к ее прикроватной тумбочке записку, объясняющую, что она перенесла ряд инсультов и это повредило ее память. Иногда она прочитывала ее и плакала. Иногда срывала записку и выбрасывала ее в мусорную корзину, разгневанная, растерянная.
Но я начинала понимать, что сила есть и в смирении. Этому научила меня жизнь на горе Оверленд. Алхимия диких мест состоит в том, что они работают над тобой так же, как ветер трудится над скалами.
Больше четырех недель в июне и июле члены нашей семьи сменяли друг друга на посту сиделки, после того как маму выписали под домашнюю опеку, но сама я уже через пару недель поняла, что наш план нежизнеспособен. Могло пройти шесть, восемь, а то и двенадцать месяцев, прежде чем мать смогла бы снова жить самостоятельно. Нэнси уже планировала преподнести маме сюрприз в ее семидесятый день рождения (он наступал в июле), предложив перевезти ее в Орегон, где она могла бы жить до тех пор, пока не будет достаточно здорова, чтобы вернуться. Я с облегчением купила для нее билет на самолет, чтобы она вместе с Нэнси отправилась домой. Но утром в день юбилея маму опять спешно отвезли в больницу. Ее состояние было слишком нестабильным для переездов.
Вернулась тетя Мэри-Энн, и через лихорадочную неделю, наполненную телефонными звонками, встречами и поездками, я смирилась с решением, которое теперь, когда я вспоминаю то долгое лето, кажется мне неизбежным: я организовала переезд своей семидесятилетней матери в интернат для проживания с уходом.
Через неделю, когда мама поправлялась в интернате в третий раз за то лето и тетя приехала мне на смену, я поехала в ашрам. Я нервничала, не зная, чего ждать, не желая на самом деле разговаривать ни с кем. Я хотела стать невидимой для мира.
Зарегистрировавшись и получив ключ, я спросила стройную женщину за стойкой администратора:
– Чья тут бегает собака?
И описала белого хаски, который исчез передо мной на дорожке, когда я поднималась по лестнице, – пушистая шубка, хвост колечком.
Она покачала головой. Ни у кого в ашраме не было такой собаки.
После первой огненной церемонии, после йоги и упражнений на дыхание я познакомилась с Джимми, худым и долговязым мужчиной лет семидесяти с зубастой улыбкой, жителем Аспена. Мы сидели на воздухе, за длинным столом для пикников на террасе с видом на маленький пруд, и ели тофу со сладким чили и салат, греясь на солнце вместе с другими гостями. Джимми спросил о