Наезды — страница 10 из 16

— То-то, Жегота, не положи охулки на руку. Сегодня ввечеру выступят мои, чтобы соединиться с твоими под Люценом, — последние приказы получишь с паном Горжельским.

— Лихо грянем! — сказал Жегота, потирая руки со злобною радостию, — не привести ли вельможному москаленка для потехи?

— Ни медвежонка; мне и русский дух надоел. На тебя уж давно грызутся судьи воеводы, Жегота; смотри — если успеешь за Великой — я тебе стена; а нет — так нет, и на глаза не кажись.

— Либо пан, либо пропал! — отвечал атаман, раскланиваясь.

— Впрочем, господа, — сказал, успокоясь, хозяин, — эта вздорная сделка не помешает нам ввечеру потанцевать, а теперь съездить в церковь. Молодежь — охотники — могут отправиться ночью и догнать отряд на дороге. Просим, просим.


Тяжелые кареты, линейки и брички потянулись к костелу через грязное местечко, полунаселенное жидами, дворней и немногими ремесленниками. Неопрятные домишки, казалось, кланялись прохожим или ожидали первого ветра, чтобы повалиться. Маленькие окошки, очень похожие на глаза с бельмами, заклеены были бумагою или тряпками. Почти нагие жиденята выползли дивиться на поезд, и оборванные жиды снимали не только шляпы, но даже ермолки свои, низменно кланяясь панству, которое не удостаивало их даже взором. У самой церкви колеса брички, в которой сидели князь и Солтык, совсем утонули в луже.

— Неужели здесь всегда столько воды? — спросил первый из них.

— Сохрани Бог, — отвечал Солтык. — Весной и осенью здесь гораздо менее воды, но зато втрое более грязи.

— Прекрасное утешение! И этот шинок противу самых дверей церковных — не очень благонравное сочетание: в нем уже звонят стаканами, прежде чем брякнуло кадило.

— Где Бог строит свой храм, там и лукавый ставит свою западню… Но как быть? Колонтаю жид платит за корчму, а добрые католики здесь греются, озябнув в церкви, или освежаются, когда в ней жарко.

— Недалек, только труден здесь переход из ада в рай.

— О, конечно; из этого чистилища не вытащат одни молитвы.

Колокольный звон встретил Колонтая, и высыпавший на паперть народ низко кланялся и раздавался врознь, когда он важно шел в средину. Казалось бы, у престола всевышнего человек должен был забыть или, по крайней мере, умерить гордость свою, — напротив, он выказывает ее в храме больше, чем где-нибудь, и выставляет себя, как на идолопоклонение. Кудрявые гербы, пышные балдахины, богатые подушки, неприступные перины отделяют и отличают его от собратий — он и тут не хочет казаться человеком. Бегущие впереди Колонтая пахолики с ковриком и молитвенником не очень учтиво толкали дробных шляхтичей, комиссаров и экономов и, наконец, простой народ и без всякого внимания наступали на крестьян и крестьянок, которые по католическому обычаю лежали на полу крестом, распростерши руки, не слыша в набожном углублении шуму приезда.

Сиповатые органы прогремели, и началась служба. По окончании обедни патер удостоил прихожан латинскою проповедью, которая, без сомнения, была превосходна, потому что ее никто не понял, не исключая, может быть, и самого проповедника. Большая часть дворянства, несмотря на изучение латинского языка, не больше понимала его, как турки арабский, и несколько десятков заученных пословиц, прибауток и судейских выражений заключали всю премудрость знаменитого шляхетства польского.

Все почтенные соседи, не успевшие приехать ранее, собрались в церковь и, как водится, приглашены были в замок. Званый обед продолжался чуть ли не до завтра, со всеми причудами того времени, и как ни привычен был князь Серебряный к долгим именинным обедам на родине, только этот показался ему длиннее ноябрьской ночи. Намерение Жеготы по долгу и по сердцу отзывало его в Опочку — он кипел нетерпением перемолвиться с Варварой не одними взорами и решился во что бы то ни стало увезти ее сквозь тысячу опасностей: Колонтай мрачно следил взорами малейшее движение обоих.

Уже давно встали из-за стола: дамы были милы, как обыкновенно, кавалеры любезны необыкновенно — веселость и любовь одушевляли всех. Наконец раздался народный польский танец, и все мужчины, заправляя распашные рукава за спину, опираясь левой рукой на саблю и по временам лаская сановитые усы, с гордой осанкою, но с покорным лицом пошли вокруг, каждый со своей дамою, улыбаясь на ее речи и лестно отвечая на них. Каждая выступка, всякий оборот отличался разнообразием движений, вместе ловких и воинственных. Князь Серебряный кинулся к Варваре — но рука Колонтая предупредила его: они несколько мгновений стояли, пожирая друг друга гневными взорами.

— Что это значит, пан Маевский? — надменно спросил Лев Колонтай, — мы на всяком шагу сталкиваемся!

— Это значит, что пан Колонтай заслоняет мне дорогу.

— Дорога широка, пан Маевский!

— Не шире моей сабли! — вскричал в запальчивости князь Серебряный.

Оба схватились за рукоятки.

— И, верно, не долее моего терпения. Пан Маевский, завтра мы померяемся клинками!

— Зачем же не теперь, не сейчас?

— Ради меня, ради Бога, оставьте вашу ссору! — вскричала по-русски бледная, трепетная Варвара, кидаясь между ими; но противники не переставали грозить друг другу.

— Пали! — раздалось из ближней комнаты; выстрел грянул, и перепуганные дамы разбежались во все стороны: жена старика Колонтая с криком упала на пол.

— Помогите ей, помогите! — шумели дамы; мужчины с изумлением толпились около… Лев Колонтай, побледнев, кинулся к матери.

— Безрассудный, — произнесла торопливо Варвара князю, — ты накликаешь себе опасностей — но я решилась… в десять часов ровно я буду в саду у старой башни.

Сказав это, она мелькнула в круг женщин, суетившихся около хозяйки.

Глава VII

Я ль не изведал на веку

Любови терния и розы,

Ее восторг, ее угрозы,

И гнева знойную тоску,

И неги сладостные слезы!

Между тем старый Колонтай, стоя на пороге, хохотал так усердно, что брюхо его волновалось, как парус. Ему вторил пан староста и еще несколько человек стариков — венгерское плескалось из рюмок, которые держали они в руках.

— Каково попал? каково уметил? — восклицал хозяин. — Не беспокойтесь, пани и панны, — у жены моей отстрелен только деревянный каблучок — мой глаз не стареется… мы еще заткнем кое-кого за пояс, пан староста?

— Чудесная выдумка! уморил со смеху, пан Станислав!

В самом деле, когда уверились, что страх был напрасен и мнимая рана ограничивалась каблуком, — смех стал всеобщим. Мужчины не могли надивиться изобретательности хозяина, чтобы в комнате и в танцах выказать удаль в стрельбе, и многие дали себе слово повторить эту шутку при первом удачном случае. И точно, с тех пор обычай этот велся до наших дней. История умалчивает, нравилась ли дамам эта выдумка и всегда ли оставались безвредны их ноги, — только могу ручаться, что не только отстреливание каблуков, но даже пистолетные жмурки были в моде между удалыми поляками, особенно под вдохновением венгерского. Завязав глаза и дав в руки заряженный пистолет одному из товарищей, все другие бегали кругом его, и случалось, что пуля метко пятнала неловких.

Не находя веселья в шумных забавах праздника и преданный сомнениям ревности, Лев Колонтай, не видя Варвары, сумрачен и одинок, бродил по залам замка. Будучи одним из красавцев своего округа, одним из самых любезных мужчин при дворе Сигизмунда, куда порою являлся он, Лев Колонтай был, однако ж, нелюдимого нрава, хоть и не чуждался света. Страстный по природе, отважный по призванию, пламенный патриот по долгу, — он во всем был обманут сущностию или, лучше сказать, собственным воображением, которое рисовало ему земные предметы небесными красками. Горько было для его счастия и самолюбия обнять испещренных скудельных идолов вместо высоких существ, созданных его мечтою. Любовное пустословие, расточаемое без разбору и приемлемое без веры, непостоянство женщин и легкомыслие мужчин в любви, которая стала для ума делом, а для сердца игрушкою; отвага без повиновения в поле и без скромности дома — скоро ему наскучили. Нестерпимое невежество дробной шляхты и дерзость магнатов в народных собраниях; низкие происки при дворе для получения коронных мест и потом наглое неуважение к королю, потому что места сии были неотъемлемы; хищность на чужое добро и расточительность на свое и, наконец, всегда свои выгоды впереди блага отчизны, скрытые под ненавистной личиною ложного патриотизма, — все это породило в нем какое-то презрение и недоверчивость к людям. Он не умел вовсе разлюбить их, но уже не мог уважать — и это чувство проливало на все его слова, на все поступки странный отблеск добросердечия и насмешливости, обходительности и гордости.

Встреча с Варварою в доме отца произвела на сердце светского нелюдима глубокое впечатление, он привык к красоте, к остроумию женщин — но простота, но младенческая искренность были для него утешною новостью. Уверенный в себе, он приблизился, чтобы ее рассмотреть, как мудрец, — и кончил тем, что влюбился, как юноша. В ее чувствах он, казалось, находил отражение своих мыслей; он видел, что она способна любить, подобно ему, глубоко, постоянно. Тяжко бы ему было сознаться в пылкой страсти какой-нибудь из блестящих красавиц своих — но к существу столь беззащитному, столь доверчивому, столь беззаботно прекрасному чувства он почитал долгом священным. Обязывая других, мы к ним привязываемся невольно, и Лев, объявя себя рыцарем девушки, похищенной из семейства, из родины, преданной, огорченной, — старался вниманием своим, своею братской попечительностию сгладить с ее памяти все недостойные с нею поступки, все случайные и умышленные огорчения от своих родных, от наглой прислуги и ревнивых соседок.

Сказать, что осьмнадцатилетняя девушка, брошенная судьбою в чужой край, между врагов отечества, осталась равнодушною к человеку, который стал ей не только покровителем, но воспитателем, советником, другом нежным, было бы, по крайней мере, сомнительно. Варвара была свободна: внимание князя Серебряного началось к ней еще в таком возрасте, когда она не могла ни понимать, ни отвечать на чувства сердечные, и мгновенные с ним встречи оставили только в ее памяти к нему уважение, даже приязнь — но не более. Напротив, склонность ко Льву Колонтаю, основанная на долгом знакомстве и нежной признательности, пламенным почерком врезалась в ее душу. Страсти счастливцев измеряются быстролетными часами; страсти злополучных долговременны, потому что сердце несчастного, засохшее от печали, жадно и глубоко всасывает и елей утешения и яд новых бедствий.