Преступник возвратился назад, занялся прежними делишками, и стоит ли подсчитывать, сколько времени и новых усилий понадобилось Борисову, чтобы всё же восстановить справедливость, прежде чем Афанасьев понёс заслуженное наказание?
Появлялось ли желание лезть в эту драку, влиять на порочную ситуацию у Наума Фринберга, ведь он не пешкой оставлен был в этом городе грозным Берздиным? При всей убогости юридических знаний и опыта правильного совета старшему следователю Борисову дать он не мог, смелого решения принять боялся, опасался и жаловаться наверх, чуя, что кара падёт прежде всего на его голову: Берздин жаждал первой его ошибки после трагедии с Арлом. Создавалось такое впечатление, что Фринберг глубоко проникся заключительными словами уехавшего Отрезкова: «Эти двое справятся!» — и надежды на лучшее связывал лишь с Борисовым и Козловым. Исполняющий обязанности губернского прокурора постепенно удалился от исполнения своих прямых обязанностей, скоро он потерял власть не только над подчинёнными ему следователями, но утратил контроль и над когда-то покладистым Громозадовым, совершенно не вникая в то, чем тот занимается. Подчинялась и слушалась его одна Сисилия Карловна, которая всегда исправно подавала чай с сухариками утром, к обеду и вечером, следила за состоянием его здоровья, вовремя сообщала о конце рабочего дня. Кроме того, вскоре она подыскала исполняющему обязанности губпрокурора подходящую жилплощадь, предоставив светленькую уютную комнатку в доме, где проживала с престарелой матерью и младшей сестрой, собирающейся выйти замуж и перебраться к мужу. Для Наума Фринберга как-то сразу после переезда прежние тревоги потеряли былую актуальность: домашний уют, постоянные заботы Сисилии Карловны, а главное, её игривые глаза развеяли всё. Вместе они по случаю какого-то праздника однажды были приглашены в семейство добряка Сергиенко, заместителя председателя губисполкома. И прекрасно провели время. Хохол Сергиенко много смеялся и шутил, стараясь развеять угрюмость и замкнутость Наума, советовал ему больше интересоваться историей города, познавать людей. Знания, покрикивал он, откроют глаза на многое непонятное в этом восточном древнем ауле, облагородят душу и непременно изменят настроение.
Вернувшись к себе, Наум полазил по редким книжным полкам Сисилии Карловны, ничего интересного не нашёл и забыл затею, но однажды в ненастный вечер, когда загрустила, особенно затосковала душа, наткнулся в потрёпанном журнале на странную статью. Лёг на кровать, от безделья полистал, полистал и не заметил, как заснул. С тех пор, казалось, он обрёл панацею от всех тяжких забот.
Журнал оказался толстым, литературным, что Наума никогда не привлекало. Но другого ничего не оказалось, и Фринберг, мучаясь, поглощал страницу за страницей, пока сон не брал своё. Так у него развился особый интерес: на какой странице заснёт он в очередной раз, как быстро сморит сонная нега?..
Журнал был в его руках, он принялся читать, но вдруг отложил потрепанный раритет. Слова, только что прочитанные, взбудоражили сознание. Он даже вскочил с кровати. Уронил на пол журнал. Стал подымать его судорожно, поднёс к глазам. Буквы плясали: «Астрахань тягостна. Астрахань безнадёжна. Она лежит, как раскалённый жёлтый камень…»
«Что это? — подумал он. — Как точно поймал автор мои вечные мысли, вечную тревогу за будущее!»
Он лихорадочно растрепал листы, пытаясь найти название журнала, потом искал начало очерка, конец его, фамилию автора, но не удавалось — журнал был сильно повреждён, многие листы вырваны. Он отчаялся и вернулся к тому, с чего начал.
«…Солнце жжёт, и город, состоящий из непросыхающей грязи, низких домов без лица и без возраста, из камня и печали, пыли и зловония, развалин и пустырей, с трудом переводит дыхание, — глотал Наум жёсткие, пугающие слова и опускался без сил на колени, пока совсем не очутился на полу, прижавшись к кровати, чтобы не свалиться. — Только ночью начинается жизнь. Лица, изнурённые лихорадкой и дневным жаром, так странно бледны… светится освещённый изнутри большой стеклянный гроб, до краёв полный цветами…»[28]
Его забил непонятный страх, но, странное дело, он ничего не мог с собой поделать. Спасло, что в дверь мягко постучали.
— Наум Иосифович? — заглянула Сисилия Карловна в лёгком халатике, ахнула и бросилась его подымать. — Что с вами? Вы так бледны!
— Не надо. Я сам… — пытался подняться он, отбросив журнал, но не хватило сил.
— Помогите! — крикнула хозяйка; в приоткрытую дверь вошёл нежданно-негаданно Турин, одним движением подхватил прокурора и усадил на кровать:
— Плохо? Обморок?
— В мозгах какая-то путаница, — пожаловался Наум, не отрывая рук от головы. — Чертовщина! Гроб… цветы… журнал этот дьявольщиной напичкан… Будь он неладен!
— Переутомились за день да ещё взяли в руки эту чертовщину, — нахмурился Турин, приметив дряхлые обрывки чтива.
— К чёрту всё! — Наум пнул журнал ногой. — Сергиенко надоумил. Какое-то колдовское наваждение, право… Вы ко мне?
— Может, я утром в прокуратуру зайду? — сомневаясь, спросил Турин. — У меня новости тоже не ахти.
— Конечно, конечно, — стала подталкивать Сисилия Карловна Турина к двери. — Вы же видите его состояние!
— Ничего! — встрепенулся, как петушок, Фринберг, его заметно ободрило появление Турина. — Говорите. Что случилось?
— Да что говорить… — Турин уже был у порога. — Действительно, до утра подождёт.
— Говорите, раз пришли! — вздёрнул подбородок Фринберг, как непослушный мальчишка, и очки слетели с его длинного носа.
— Джанерти заболел… — нерешительно начал Турин.
— Да-да… — не видя ничего, Фринберг шарил по полу руками. — Он предупредил меня, что завтра не выйдет на работу.
— Заболел, — продолжал Турин, с какой-то тоской и любопытством наблюдая за неудачными попыткам Наума отыскать очки. — К нему домой медик прибежал из бюро экспертиз, разгильдяй. Завалялся у него акт о вскрытии трупа Губина, умершего несколько дней назад в тюрьме. Вот его обнаружив, и рванул к Джанерти прямо из морга.
— Из морга! — схватился за кровать Фринберг и побледнел опять.
— Да не волнуйтесь вы, ради бога! — замахал руками Турин, запереживав и сам. — Взгреть, конечно, надо как следует этого Бульдогина. Шалопай, а не эксперт! Забыть про такое?.. Но теперь-то чего людей булгачить? Какой толк? Новость со старым хвостом… Губин-то когда отравился… и я закрутился с Козловым.
— Я не в курсе? Что за Губин?
— Это случилось перед приездом вашей комиссии.
— А в чём же дело?
— Оказывается, не своей смертью умер Губин, а отравлен был. Подозрения и ранее имелись. Докопался об этом Бульдогин, но с большим опозданием; к Джанерти прибежал оправдываться, что, мол, затянул с заключением, пытаясь определить вид яда. Но, увы… Джанерти же сам в постели мучается, приболев, однако до меня дозвонился… теперь вот ещё гадает: кто лишил его возможности допросить Губина? А ведь тот мог открыть глаза на многое в убийстве Брауха.
Турин поморщился, нагнулся в угол, подал Науму завалившиеся очки, покачал головой с досадой:
— Несмотря на поздний час, попросил он меня к вам зайти, доложить немедленно. Сам-то встать не может. С температурой.
— Срочно зайдите ко мне по этому вопросу завтра, — водрузив очки на нос, ожил Фринберг и притопнул ножкой. — Утром! Обязательно утром!
— Теперь срочно или мигом — один хрен… — двинулся за порог Турин. — Проворонили момент.
IV
Когда был оглашён приговор, адвокат Кобылко-Сребрянский, блистая морщинистой лысиной и стерев платком пот, катившийся по изрытой жирными угрями красной физиономии, кое-как вытиснул обширный живот из-под крышки столика, перевёл дух с облегчением и, задиристо подскочив, прокричал с петушиным задором, что будет подана жалоба. Однако закончить начатую реплику не успел, запнулся и резко сел, будто ему подрубили ноги. Трое судей сделали вид, что ничего не слышали, ушастый председатель Пострейтер не оторвался от очков, лениво наводя на стёклах чистоту, прокурор Гуров что-то писал или рисовал в блокноте, чем занимался почти весь процесс, и лишь общественный обвинитель от завода имени III Интернационала Гурьев зорко стрельнул глазками по залу, поискал смельчака, крутя лохматой головой, но адвокат уже прирос к столику всей грудью, прихваченный кем-то сзади.
Потом за кружкой пива с дружком-коллегой, он деланно обижался, что дёрнул его за пиджак, высунув лапу из клетки, сам Глазкин, да ещё засверкал на него глазищами так, что у него язык отнялся, садись, мол, нечего злить народ. А народ действительно… Словно с ума все посходили, лишь меру наказания прослушали, орут, тычут транспаранты и плакаты, чуть ли на трибуну не лезут, а на плакатах жуть читать: «Смерть продажным судьям! Председателя Глазкина расстрелять!» да похлеще ругательства и проклятия.
— А Глазкин мне шепотком-то, шепотком, — оторвал губы от кружки Кобылко-Сребрянский, — червонцем отделался, считай, дело выиграно, своё получил.
— И он прав, Модест Петрович, — выуживая нос из пивной пены, соглашался запьяневший коллега-дружок, адвокат Звонарёв-Сыч. — Мой подзащитный Френкель, гусь тот ещё, взятки драл, паразит, не пропуская ни одного клиента. А, извиняюсь, баб?! Баб скольких поимел на той же ниве, шельма!.. Подумать только, уборщицей семидесятилетней и той не побрезговал!
— Слышал я про твоего шалуна и не то, — ухмыльнулся Кобылко-Сребрянский. — Девиз над своим столом смастерил, чертяка: «Не пропущать и мухи, ежели ещё шевелится!»
— Брешут!
— Брешут, конечно.
И оба расхохотались.
— А ведь старушенция — иуда. Нет, чтобы посчитать за праздник, его же и сдала! — стихая, напомнил Звонарёв-Сыч. — Как она его драконила на скамье подсудимых! Считай, всё дело повернула с вашего Глазкина на старого ловеласа, а?.. Разбудила судей, которые засыпать начали. Какова каналья!
— Да-да. Забавная особа.
— Не будь охраны, последние волосы с его плешки повыдёргивала бы!..