— Со сцены?
— Ага.
— Мне что-то страшно, Паша. Уж больно всё близко.
— Кого бояться-то? Ты в партер глянь. Там сидят эти… подсудимые.
— Там?! — взглянула и побелела она от страха. — Это их расстреляют?
— Да тише ты! Не будут их стрелять. Если и выпадет кому, то только зачитают по бумаге и всё. А стрелять ещё не скоро. Им право на обжалование предоставлено. Славку родишь, а они ещё живы будут.
— Много их как! — не утерпела, снова кинула испуганный взгляд в партер она, слегка подрагивая. — Гляди, маленький-то, похоже еврейчик, на колени встал, головой об пол бьётся, плачет и молится…
— Забьёшься тут, — оттащил он её назад.
— А ты смерти не боишься, Павлуш? — не унималась она.
— С чего это ты? — вздрогнул и он.
— Нет, скажи правду, боишься?
— Я тифом в мальчишках болел. Все умерли в нашей деревне. И дед мой, и отец, и мать, даже бабушка, которая с печи никогда не слезала. Меня тоже закапывать в общую яму понесли, а я глаза открыл. Санитарка плакала, твердила, что теперь я заговорённый и никогда не умру.
— Так уж и не умрёшь, — улыбалась она. — А я умру.
— Мы вместе умрём, а санитарка та — дура; после в деревне ещё живые отыскивались. Тоська, сестра моя, уцелела.
— Значит, боишься смерти? — лукаво сощурилась она.
— Конечно. Но мы с тобой умрём вместе.
— Это почему?
— Потому что любим друг друга больше всех.
— Вот дурачок, — ущипнула она его, повеселев.
Распахнулся занавес на сцене, стали выходить судьи, но перед ними выбежала группа полупьяных демонстрантов с плакатом. Оказывается, начальство приказало их выпустить перед приговором. Дурашливый мужичишка, их главарь, чудаковато запрыгал и истошно заорал на весь зал, как орал, наверное, на улице: «Смерть вредителям!.. Отщепенцев — к расстрелу!»
— Это не суд, Паш? — дрожа всё сильней, прижалась Татьяна к мужу, и глаза её совсем округлились от страха.
— Не суд, Тань. Это дурачки какие-то. Скаженные. Кто их пустил?
— Скаженные! Скаженные! — закричала она, тыча на прыгающих мужиков. — Вон! Вон, нечистая сила!
— Это придурок Усков с бондарного завода! — засвистел кто-то из зала. — Долой! В шею!
— Это смерть, Паша… — вдруг тихо произнесла Татьяна и, ойкнув, схватилась за низ живота, стала сползать с кресла на пол, в лице ни кровинки.
— Да что ты, Танюша? Что с тобой?! — рванулся к ней Павел, поднял на руки и заметался, не зная, куда бежать.
— Спаси меня, милый, — шептала она, — умираю…
— На воздух её тащи! — подтолкнул Павла к выходу кто-то. — На воздухе легче станет! И медики там на «скорой помощи».
Расталкивая любопытных, Павел бросился к выходу.
— Третья в обморок падает! — орали сзади. — Подохнем все в духоте! Требовали же вентиляцию наладить!
— Беременная она! — кричал Барышев с балкона, видевший всё это, он тоже рванулся вниз, но пока продрался, плутая по этажам, никакой «скорой помощи» и следа не было у подъезда.
— Родня, что ли? Увезли их, — посочувствовал кто-то.
— В роддом. Она за живот хваталась, — подсказал другой.
— Ну попадись мне этот чёртов Усков, я ему кишки пущу здесь же, — ругался Барышев, закуривая.
Милиционеры подхватили его под мышки, поволокли за угол, и спокойствие было восстановлено…
Через несколько часов в Зимнем театре председатель судебного заседания закончил оглашать приговор. Разобравшись, отпустили к этому времени и Барышева, тут и толпа повалила из театра. Барышев, расспросив про роддом, понёсся что было духу на Красную Набережную. С моста сбежал, как учили, враз увидел Павла, согнувшегося на ступеньках здания. Охнул, закурил папироску и, уже не спеша, тяжело передвигая ноги, приблизился.
— Ну что? — присел рядышком.
— Дай закурить.
Барышев поднёс горящую спичку, не спуская глаз с его мокрого от слёз лица.
— Как там Татьяна?
— А я знаю?.. Меня выгнали, как привезли… её унесли. Кричала она, дядя Степан, ох, как кричала!.. — и Павел, не сдерживаясь больше, зарыдал, ткнувшись головой в его колени.
Перед рассветом выглянула в дверь медсестра, старушка:
— Сидите ещё, мужики?
— Да уж искурили все, — ответил Барышев. Павел боялся двинуться, не то, чтобы спросить.
— Ты отец?
— Отец рядом, я родственник.
— Ранёхонько заспешил на белый свет твой детёныш, папаша, — подошла старушка к Павлу, погладила его волосы, всплакнула. — Не захотел жить в этом мире.
Павел, дёрнувшийся ей навстречу, зашатался и упал бы, не подхвати его Барышев.
— А мать, мать жива?
— Татьяна Андреевна в тяжёлом состоянии, но жить будет, у нас доктора умелые, чудеса творят. — И дверь захлопнулась. — Шли бы, сынки, домой.
— Вон они, ваши чудеса, — рванулся к двери Павел и забарабанил кулаками. — Отдавайте мне сына!
— В своём уме, папаша, — не открывая, ответили ему. — Моли Бога, что мать спасли.
— Крепись, Павел, — обнял его Барышев, утирая слёзы с глаз, оторвал силком от двери, увлёк за собой с лестницы. — Вы оба молодые, крепкие. Нарожает тебе Татьяна кучу ребятишек, и Славок, и Сашек… Береги только её от таких вот судов.
— Боялась она туда идти! — стонал Павел. — Чувствовала плохое…
— Успокойся, сынок, — поддерживал его Барышев. — Мне тоже несладко. Я ж её сюда привёз, с меня тоже родительский спрос будет. А что отвечать?..
— Не хотела она идти… Это я во всём виноват! — твердил, не переставая Павел.
— Да в чём же твоя вина, голова дубовая? — успокаивал его Барышев. — Тут, вон, забегаловка имеется. И народ, смотрю, уже крутится. Пойдём, помянем твоего сынка, да пожелаем выздоровления Татьяне.
Они завернули в светящееся с ночи шумное заведение, нашли свободный столик, Барышев спросил подбежавшего молодца:
— По «мерзавчику», наверное, мало будет?
Тот учтиво помалкивал.
— Неси по «чекушке»[71], только в графин не разливай. Стаканы неси, — погрозил пальцем. — Ну и огурчиков солёных с пяток.
Они помянули мальца, мёртвым родившимся, выпили за мать, чтоб быстрее на ноги встала да народила здоровеньких…
Кончились их четвертинки, взяли они уже и полную, а затем заказали и графин.
— Не любила она суд… — время от времени повторял Павел, склонив голову на стол.
— Вот тебе и суд, — поддакивал Барышев, хрустя огурцом. — А ты говоришь, Слава… Четырнадцать главных к расстрелу приговорили, остальных к неволе на разные сроки от десяти и по рогам[72].
И они выпили, не чокаясь:
— Вечный покой…
XIII
Если инструктору Филову подфартило — по поручению секретаря Нижневолжского обкома партии Шеболдаева он успешно справился с обязанностями общественного обвинителя на процессе и в курилке комитета посмеивался, как «лихо отбрехался в суде», то инструктору Люберскому повезло меньше: вторую неделю, не разгибаясь, корпел он над статьёй «Уроки астраханщины» и, проклиная всё на свете, не видел конца. Единственная тщеславная мысль успокаивала его — доклад предназначался для закрытого чтения на партийных собраниях во всех организациях области, а может, и за его пределами. В случае удачи его ждали не только благодарность начальства, но и значительные продвижения по иерархической лестнице.
Лёва Люберский, что называется, спец по аналитике, «большая голова». Однажды его писанина попала на глаза секретарю губкома, который подметил незаурядные задатки автора из ста выдавить двести. Ценились такие способности в зарождающемся советском аппарате на вес золота. Не в каждом портовом грузчике или рыбаке сидел Мартин Иден[73]. В губернском комитете Лёва тогда быстро завоевал популярность. О нём скоро прослышали наверху, так как, кроме всего прочего, умел он красиво подать написанное, прочесть с трибуны, перекрикивая любую орущую публику. Поэтому выдвинули из губкома в крайком, и открылся пред ним путь прямой и лучезарный.
Работая над собой, Лёва создал из талантливой способности культ, каждое задание обдумывал глубоко и тщательно, научившись разбираться в желаниях начальства и угадывать, от кого из них веет верным курсом партии, особо ровняясь на большевиков.
В этот раз он не поленился съездить с Филовым в Астрахань, ознакомиться с объёмными томами уголовного дела и даже прилежно высидел на некоторых судебных заседаниях, дождавшись оглашения приговора.
Только после этого, целиком окунувшись в материал, он сел за стол и с головой ушёл в работу. Лёгкая его рука замелькала над чистыми листами бумаги, как чайка над волнами, рождая события, образы героев и врагов; карандаш едва успевал догонять мчащуюся стрелой мысль — Лёва страсть как любил творить твёрдым, остро отточенным карандашом, это было верной приметой, что народится шедевр, и в подтверждении тому листы, полностью заполненные красивым его почерком, один за другим слетали на пол. Лёва их не подбирал, он не прерывался ни на секунду, устилая всё вокруг себя результатами творчества, замирая лишь на мгновения, чтобы заострить бритвой притупившийся грифель, жадно поджидавший своего момента.
Он начал к вечеру, когда в коридорах комитета сравнительно затихло, и, забыв о времени, витал в благости творчества, кое-где сочиняя своё, навеянное увиденным и услышанным, кое-где фантазировал, додумывая за персонажей — без этого было нельзя создать пафос трагической романтики, а история, которую ему необходимо было создать, требовала того, иначе она бы вязла в ушах обывательщиной, сводила скулы от скуки, скрипела на зубах затхлой пылью.
Одним словом, он творил и вдруг — о, ужас! — вздрогнул и замер от резкого щелчка — в спешке за мыслью он неосторожно налёг на карандаш, и тот переломился…
Это было бедой. Большой бедой, ибо уже от одного этого щелчка Лёва утратил хвостик мысли и ощутил тьму. Ему пришлось всё бросить, опуститься на колени и, ползая по полу, лихорадочно собирать всё написанное, сортировать в потёмках лист к листу, чтобы, найдя первый лист и, зачитав его, приняться за поиски следующего, попытаться восстановить созданный общий каркас повествования. Иначе он не мог писать далее, так как напрочь забывал всё, что до этого создал.