На лекциях он делает все, чтобы не задремать, но побороть дремоту не в состоянии. Голос ассистента в очках в стальной оправе на костлявом лице доносится до его сознания, как из тумана. Глаза закрываются.
— Джентльмены, я хочу, чтобы вы обратили внимание на такой феномен, как бурые водоросли, особенно ламинария. — Он пишет на доске: «Нероцистис лютена, макроцистис пирофера, пелагофикус порра». — Это совсем необычные формы морской жизни, заметьте это: у них нет ни корней, ни листьев, к ним не доходит солнечный свет. Под водой гигантские ламинарии образуют настоящие джунгли, где они растут без движения, получая питание из окружающей океанской среды.
— Буржуазия в растительном царстве, — бормочет сидящий рядом студент, и Хирн просыпается, пораженный совпадением их взглядов, как будто сосед высказал его, Хирна, мысли.
— Только во время штормов, — говорит ассистент, — их выбрасывает на берег; обычно они живут в густых морских джунглях, живут неподвижно, поглощенные исключительно своим собственным питанием. Эти виды растений были вынуждены остаться под водой, тогда как другие вышли на сушу. Их коричневая окраска, необходимая в мрачных подводных джунглях, оказалась бы фатальной в условиях интенсивного облучения солнцем на суше. — Ассистент поднимает засушенную коричневую ветвь со стеблем, похожим на веревку. — Передайте ее по рядам, господа.
Какой-то студент поднимает руку.
— Сэр, чем полезен этот вид растений?
— О, их используют для самых разных целей. Прежде всего из них делают удобрение. Из них получают поташ.
Однако подобные эпизоды — редкое исключение. Хирн кажется себе пустым сосудом, который должен быть наполнен; он жаждет знаний.
Хирн медленно привыкает к окружающей обстановке, с кем-то знакомится, начинает где-то бывать. Весной на первом году обучения он из любопытства попадает на собрание гарвардского драматического клуба. Президент клуба честолюбив, планы обсуждаются во всех деталях.
— Подумайте немного и сами убедитесь, насколько это абсурдно. Нелепо заниматься выколачиванием на барабанах этих глупых музыкальных какофоний; мы должны расширить сферу своих интересов.
— Я знаю одну девушку в Рэдклифе, изучавшую систему Станиславского, — говорит кто-то протяжно. — Если у нас будет приличная программа, мы сможем пригласить ее, и она передаст нам свои знания этой системы.
— Ах, это чудесно, давайте сыграем Чехова!
Встает стройный молодой человек в очках в роговой оправе и требует выслушать его.
— Если мы хотим превратиться из гусеницы в бабочку, я требую, я именно требую, чтобы мы сыграли пьесу «Восхождение Ф-6». Все о ней говорят, но ее еще никто не поставил. Смешно не подумать об этом, ведь эта вещь принесет нам огромную славу.
— Я не могу согласиться с вами относительно Одена и Ишервуда, Тэд, — замечает кто-то.
Выступает плотный темноволосый студент с внушительным низким голосом.
— Я думаю, мы должны поставить Одена, это единственный драматург в Америке, который пишет серьезные вещи. По крайней мере, он знает разочарования и надежды простых людей.
— Ого-го-го-го! — вопит кто-то.
— Только О'Нил и Элиот!
— Элиот и О'Нил это совсем разные люди. (Смех.)
Спорят целый час, а Хирн вслушивается в называемые имена. Ему знакомы лишь немногие. Ибсен, Шоу и Голсуорси, но он никогда не слыхал о Стриндберге, Гауптмане, Марло, Лопе де Вега, Вебстере, Пиранделло. Поток имен продолжается, и он с отчаянием говорит себе, что должен больше читать.
В конце весны первого года учебы Хирн начинает увлекаться художественной литературой. Вновь открывает для себя Хаусмана, которым увлекался в начальной школе, добавляет к нему таких поэтов, как Рильке, Блейк и Стив Спендер. Ко времени отъезда домой на летние каникулы он переключается на английскую литературу в качестве профилирующего предмета и часто сбегает с пляжа от Сэлли Тендекер и сторонится других девушек, просиживает ночи за сочинением коротких рассказов.
Они, конечно, довольно примитивны, но на какое-то время становятся причиной испытываемого им подъема и вдохновения, шагом к успеху. Возвратившись в Гарвард, Хирн посылает один рассказ на осенний конкурс в литературный журнал. Рассказ публикуют, Хирн купается в славе — ведь он посвящен в писатели, но все-таки освобождается от этого гипноза, не дав себе окончательно впасть в него.
Результаты сказываются сначала медленно, затем стремительно. Он читает все подряд, проводит массу времени в университетском музее изобразительных искусств, вечером по пятницам ходит на симфонические концерты, впитывает в себя приятный, полный особого значения запах старой мебели, старых печатных изданий и солодовый аромат пустых банок из-под пива в захламленных комнатах редакции журнала. Весной слоняется по зеленеющим улицам Кембриджа, бродит вдоль берегов Чарльза или болтает с кем-нибудь по вечерам у крыльца своего дома. Все это овеяно широким дыханием свободы.
Несколько раз с одним-двумя друзьями он участвует в пьянках на площади Сколлей. Это делается не без смущения, они переодеваются в поношенные костюмы, обходят все бары и подвальчики один за другим.
Отыскиваются бары с посыпанным опилками полом на Третьей авеню.
Если пол оказывается заблеванным, они в восторге. Они воображают себя членами фешенебельных клубов, танцующими с кинозвездами. Потом настроение меняется. Они напиваются, погружаются в приятную грусть поздних весенних вечеров, свои надежды и страсти начинают рассматривать через призму ужасающего бега времени.
— Боже, взгляните на этих людей, — говорит Хирн, — вот уж откровенно животное существование.
— А чего ты хочешь? — замечает его друг. — Ведь они побочный продукт общества стяжателей. Отбросы — вот кто они. Гнойники шпенглеровского города мира.
— Янсен, не выпендривайся. Что ты знаешь об обществе стяжателей? Вот я мог бы тебе кое-что порассказать. А ты просто выпендриваешься, вот и все.
— Сам ты выпендриваешься. Все мы выпендриваемся. Паразиты. Парниковые растения. Все дело в том, что нам надо вырваться отсюда и присоединиться к общественному движению.
— Что, — спрашивает Хирн, — ты хочешь втянуть меня в политику?
— Я не политик, это муть, все на свете муть. — Он протестующе отмахивается рукой.
Хирн, опершись подбородком в ладони:
— Знаешь, когда больше ничего не останется, я, может быть, стану педиком, но только не пассивным, конечно, понимаешь. Буду столпом общества и жить среди зеленых лужаек. Двуполым. Никогда не скучно, и с мужчиной, и с женщиной, все тебя будет возбуждать. Правда, замечательно?
Янсен наклоняет голову.
— Иди в военные моряки.
— Нет, спасибо. Эта случка с пулеметами не для меня. Знаешь, вся беда американцев в том, что они не знают, как жить. У нас нет никакого воображения, за каждым интеллектуалом скрывается Бэббит. Постой, вон та хороша, она мне нравится. Останови ее, Янсен.
— Мы просто неврастеники все.
— Конечно.
Некоторое время все выглядит превосходно. Они ужасно мудры, все знают и всем пресыщены, а окружающий их мир разлагается, и только им одним это известно. В их разговоре поминутно мелькают такие выражения, как «мировая скорбь», «черная меланхолия», «мировоззрение».
Но не всегда все идет так гладко.
— Я выпендриваюсь, — говорит Хирн, и временами это звучит у него не кокетством, не легким угрызением совести, а служит выражением отвращения к себе, доставляющим чуть ли не удовольствие. Временами ему кажется, что все можно изменить.
Он много размышляет об этом во время летних каникул, ввязывается в схватку с отцом.
— Вот что я скажу тебе, Роберт. Я не знаю, где ты набрался всех этих дурацких идей о профсоюзах. Неужели ты сомневаешься, что это просто банда гангстеров? Неужели ты думаешь, что моим рабочим было бы лучше, если б они не зависели от меня? Клянусь Христом, я вытягиваю их из нищеты. Всякие там… рождественские премии… Почему ты не держишься в стороне, ведь ты ни черта не понимаешь, о чем говоришь.
— Я сожалею об этом, но ты никогда не сможешь понять, что такое патернализм.
— Может быть, я не разбираюсь в этих громких словах, но зачем же кусать кормящую тебя руку?
— Больше тебе не надо будет этого опасаться.
— Ну что ж, ладно…
После множества таких разговоров и ссор Хирн раньше срока возвращается в университет, нанимается посудомойщиком в ресторан и не бросает эту работу даже после начала занятий. Предпринимаются попытки примирения. Айна в первый раз за три года приезжает в Бостон и добивается непрочного мира. Он изредка пишет домой, но денег брать не хочет; предпоследний год учебы заполнен скучной работой по распространению подписки на университетские издания, глажением и стиркой белья студентам младшего курса, случайной работой по уикэндам и выполнением обязанностей официанта в столовой пансионата вместо прежней работы судомойщика.
Ни одно из этих занятий ему не нравится, но он находит в них что-то для себя, какую-то новизну ощущений и веру в собственные силы. Мысль о получении денег от родителей никогда больше не возникает.
Он чувствует, как повзрослел за этот год, стал крепче, удивляется этому и не находит объяснения. «Может быть, во мне проявляется отцовское упрямство?» Происхождение наиболее ярких черт характера, преобладающих привычек обычно необъяснимо. Он прожил восемнадцать лет в вакууме, пресыщенный возможностями удовлетворения любых желаний, какие могут прийти в голову юноше. Затем он попал в новый, сокрушающий все авторитеты мир — провел два года в колледже, духовно насыщаясь, сбрасывая скорлупу и расправляя щупальца. Внутри него совершался процесс, которого он полностью не осознавал. В итоге — случайная стычка с отцом, вылившаяся затем в бунт, который не соответствовал по своей силе причине, его вызвавшей.
Старые друзья по-прежнему с ним, все еще привлекательные, но их обаяние потускнело. В ходе постоянной, день за днем, тяжелой работы официантом, библиотекарем и репетитором студентов-новичков у него появилось какое-то нетерпение. Все слова и только слова, а ведь существуют и другие реальности — например, необходимость поддерживать диктуемый нуждой распорядок жизни. Временами он заглядывает в редакцию журнала, мучается на немногих посещаемых им лекциях.