Страшная месть требовала и страшного времени. Как известно, таким временем является полночь. О, сладострастие справедливой расправы, желанное совокупление с жертвой… Она укрылась там, где ее никто не мог найти. Уселась, водрузив перед собой керосиновую лампу. На стене, за спиной девочки, колыхалась ее косолапая тень и касалась головой двускатной крыши. Дом отходил ко сну, и в темных недрах квартир уныло-торжественно били кремлевские куранты. Оркестр играл «Интернационал». Двенадцать часов. Смежив глаза, она раскачивалась взад-вперед, подражая деду, бормоча заклинания, дикую смесь молитв и проклятий. Разложила на коленях письмо. Теперь — к делу. Она раскрыла платье. Короткий удар финкой в грудь. Потекла кровь. Она схватила вязальную спицу, окунула кончик в черную струйку и проткнула гнусное имя писателя доносов, витиеватую подпись на конверте. Пригвоздила его всюду, исколола все места, где стукач упоминал о себе. Дом отходил ко сну. На Красной площади были слышны гудки автомобилей, и оркестр играл «Интернационал». Вставай, проклятьем заклейменный! Конечно, это было всего лишь радио. Но все знали: в самой высокой башне Кремля, под шпилем с рубиновой звездой, медленно поворачиваются гигантские зубчатые колеса, скрипят цепи, вращается ось. И две огромные стрелки сходятся вместе, неподвижно стоят под верхней точкой золотой каймы циферблата, и оркестр играет «Интернационал».
Летучая мышь в облике тринадцатилетней женщины, она улавливала неслышные звуки, доносившиеся снизу, из квартиры последнего этажа, и чем больше она колола, шепча страшные слова, расковыривала спицей подсыхающую ранку на груди, напротив сердца, и снова колола, тем черней становилось у предателя на душе, тем страшней было оставаться ночью одному в своей комнате, тем ужасней жгло ему внутренности, тем верней и неотвратимей он съезжал вниз на ободранном голом заду в адскую преисподнюю. Это он был заклеймен проклятьем, это ему был объявлен смертный бой. Вставай, гад, пришел час расплаты! Весь мир насилья мы разрушим, пела девочка грозным шепотом. И колола. Это есть наш последний!.. И колола, зажав спицу в кулаке, пока от листка и конверта не остались одни лохмотья.
Все было кончено, она была опустошена, измучена, тупо глядела на растерзанное письмо, потом изорвала его в клочки и бросила в огонь. В стекле вспыхнуло пламя, из стеклянного горла керосиновой лампы полетели кверху черные хлопья сгоревшей бумаги. Вдруг зажглось что-то под ногами. Там и сям вспыхивали искры, горела паутина и пыль. Девочка храбро топтала ногами огонь, сорвала с себя пальто и била по летучему пламени, но задела лампу. Столб ослепительного огня заставил ее отшатнуться. Она бросилась к люку. Несколько минут она прислушивалась, стоя на лестничной площадке, к слабому гулу, доносившемуся, как казалось ей, с чердака; снова полезла вверх по шаткой лесенке, приподняла крышку люка, заглянула внутрь. Там было тихо и темно.
48. А мог бы узнать, что его ожидает
Однажды произошел следующий эпизод: продавец билетиков — лицо, уже знакомое читателю, — был окликнут человеком, сидевшим в отдалении на штабеле старых досок. Человек этот был худ, щетинист, изжеван жизнью, скорее стар, чем молод, носил железные очки, демисезонное пальто и синие полуначальственные «гали», заправленные в сапоги. На груди имел ненароком выставленный из-под пальто боевой орден.
«Эй, — сказал он, — молодой человек…» И поманил прорицателя пальцем.
«Увы, — отвечал продавец будущего. — Я уже не молод. Хотите узнать, что вас ждет?»
«В другой раз, — промолвил небрежно человек в галифе. — А ты мне вот что скажи. Ты чем занимаешься?» «Да вот… сами изволите видеть». «Я спрашиваю: где работаешь?» «Да вот, здесь и работаю». «Что это за работа! Кто разрешил?»
«Каждый делает что может, — сказал гадатель, осторожно обходя опасную тему. — Я старый человек. Никому не мешаю». «То есть как это никому не мешаешь?»
Продавец будущего поправил на плечах лямки лотка с вещей птицей.
«Спасибо на добром слове, — сказал он. — Я учту. Все понял. Учту. Счастливо оставаться».
«Нет, ты погоди! — грозно сказал человек в галифе, запуская руку в карман, словно собирался вынуть оружие или мандат. Но это были папиросы «Красная звезда». Он протянул пачку продавцу будущего. — Одолжайся».
«Спасибо. Разве уж побаловаться…»
«Ты мне вот что скажи. Ты сам-то в это дело веришь?»
«Во что?» — кашляя, спросил продавец.
«Ну, в эту птицу».
«М-м. Что значит верить. Наука доказала, что…»
«Наука. При чем тут наука? Вот народ, — сказал человек, сидевший на штабеле, — вместо того чтобы работать, понимаешь, пользу приносить, шляются по дворам, распространяют суеверия!»
«Товарищ дорогой, — сказал жалобно продавец будущего, — что ж делать-то? Жрать-то надо».
«М-да. — Человек в синих галифе тяжело вздохнул, глядя вслед прорицателю, удалявшемуся к воротам. — Наследие старого мира!»
Пора наконец сказать о нем несколько слов.
Пора представить читателям того, чью память нам хотелось бы сохранить, кто любил сидеть на штабеле в углу двора и рассказывать, как мальчонкой он пас скотину и не мог, подобно нам, учиться в школе, петь пионерские песни и шагать под стук барабана; пора сказать об изжеванном жизнью человеке в железных очках, с хромой ногой и боевым орденом. Об авторе письма.
Прежде всего следует решительно отмести такие выражения, как стукач и тому подобное. Стукач алчет получить свои тридцать сребреников. Стукач прячется. Писатель доносов честно и открыто указывает свой адрес. Писатель не укрывался за псевдонимом, не считал дело своей жизни чем-то зазорным, напротив, не упускал случая подчеркнуть важность своей профессии и обыкновенно говорил о себе: «Мы, писатели». Или: «Я, как работник литературного фронта…»
И вот тут-то гнусная жизнь ловила его на слове. Какой такой фронт? Само это выражение в те годы уже звучало анахронизмом. Писатель отстал от времени. Алый кумач знамен, под которыми он маршировал — как ему казалось, в первой шеренге, — выцвел, а он не хотел этого замечать. В этом была его трагедия, его роковая ошибка.
Он любил повторять строки популярной песни двадцатых годов, написанные его собратом по перу, соратником в идейных боях: «Только тот наших дней не мельче, только тот на нашем пути, кто умеет за каждой мелочью Революцию Мировую найти». Умение искать и находить революцию в каждом углу, столь ценимое борцами его призыва, катастрофически вымирало. Мелочи остались, а то, что давало им высшую санкцию, постепенно ушло в легендарное прошлое. Будущее ушло в прошлое, не успев наступить. Процесс измельчания поразил самую субстанцию времени. Великое учение о борьбе мирового зла с мировым добром обязывало бойца литературного фронта давать всему принципиальную классовую оценку, но беспринципной оказалась сама жизнь.
«Наш паровоз, вперед лети. В коммуне остановка!» Вот еще одна мелодия тех славных, дымных лет. Теперь у писателя было такое чувство, как будто паровоз умчался, дудя и гремя колесами, и увез за собой весь поезд, — а он остался на тухлом полустанке. Кто были люди, жившие в доме? Ни то ни се, не угнетатели, но и не угнетенные, не рабочие, не крестьяне, не буржуазия, этих людей вообще нельзя было отнести ни к какому классу, великое революционное учение их не предусмотрело. А вернее сказать, они все относились к одному, неведомо откуда взявшемуся, безымянному классу, разбухшему, как трясина, в которую постепенно съехали и остатки эксплуататорских классов, и трудящиеся, и вообще все. Чем эти люди занимались, неизвестно: где-то служили, кем-то числились, а проще сказать, коптили небо и, конечно, были благоприятной питательной средой для развития враждебных и чуждых настроений. Словом, вся жизнь, окружавшая писателя, выглядела каким-то вывихом и насмешкой над великой идеей. Эту идею не смогли сломить ни полчища мировой буржуазии, ни белая армия, ни предатели и оппортунисты в рядах самого рабочего класса. А теперь она ничего не могла поделать с плесенью быта.
49. Литературные мечтания
Кто знает, быть может, он так бы и жил в родной деревне. Так бы и состарился, заглох в безвестности, как глохли тысячи народных талантов, и никогда не стал бы писателем, если бы его не сорвал и понес, как на крыльях, вихрь головокружительных слов. Революция дала ему все. Революция — можно сказать и так — отняла у него все. Он вернулся с врангелевского фронта контуженый, стуча костылями, с орденом на полуистлевшей гимнастерке. Немного времени спустя в одном из небольших южных городов увидело свет его первое, главное, лучшее и единственное произведение, поэма «Путь батрака». Он стал председателем комфракции, секретарем ячейки, был рекомендован в секретариат правления, выдвинут в бюро и, наконец, откомандирован в столицу. Жил в пригороде, снимал угол у какой-то старухи из бывших. И целое десятилетие прошло в дискуссиях, заседаниях, обсуждениях, разоблачении ошибок, решительном отмежевании от классово чуждых элементов, выработке программ и вынесении резолюций. Писатель примкнул к одной из самых боевых групп. Рядом с другими громкими именами (где они теперь?) его подпись стояла под «Платформой крестьянско-бедняц-ких писателей».
В третий раз — после Вергилия и восемнадцатого века — пасторальная тема постучалась в высокие резные двери изящной словесности, на сей раз ударив корявым мужицким кулаком. Центральная мысль платформы была та, что, во-первых, крестьянскую литературу должны создавать сами крестьяне. Во-вторых, революционный пролетариат выполняет свою историческую задачу не один, а в союзе с беднейшим крестьянством при нейтрализации середняка. Следовательно, и пролетарская литература должна существовать не сама по себе, а в союзе с бедняцкой литературой, той литературой, которую будут создавать беднейшие слои крестьянства при нейтрализации литературы, выражающей интересы середняка; кулацкая же литература должна быть сметена.
Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом: