veritatem eruere) – вот девиз нового юридического подхода, который, напрямую связывая признание и истину, превращает пытку – а в делах об оскорблении величия эта мера применялась также и к свидетелям – в метод, имеющий высшую доказательную силу. Отсюда и термин quaestio[34], служащий для обозначения пытки в юридических источниках: пытка – это расследование истины (quaestio veritatis), именно этот подход и позаимствовала средневековая инквизиция.
Обвиняемого вводили в зал суда и подвергали предварительному допросу. При первых же колебаниях или противоречиях или же просто потому, что человек настаивал на своей невиновности, судья назначал пытку. Обвиняемого клали на спину на козлы (итальянское слово cavalletto и латинское eculeus переводятся как «маленькая лошадь», а немецкий аналог слова «пытка», Folter, происходит от Fohlen, «жеребёнок») и выкручивали ему руки назад и вверх, связав кисти верёвкой, проходившей по вороту так, чтобы палач (quaestionarius, tortor) мог, натягивая верёвку, вывихнуть обвиняемому ключицы. За этой первой стадией, от которой и произошло итальянское слово tortura, «пытка» (от глагола torqueo – «скручивать до разрыва»), следовало, как правило, бичевание и терзание железными крюками и бороной. Ожесточённость «поисков истины» доходила до того, что пытка могла продолжаться несколько дней, до тех пор, пока не будет получено признание.
По мере распространения практики пыток признание приобретает всё более внутреннюю направленность: из истины, которую вырывает из обвиняемого палач, оно превращается в нечто, к чему человека принуждает его собственная совесть. В исторических документах находятся недоуменные свидетельства того, как люди признавались, несмотря на отсутствие обвинения или же после того, как их оправдал суд; впрочем, даже в таких случаях признание, будучи «гласом совести» (confessio conscientiae vox), имеет доказательную силу и влечёт за собой наказание сознавшегося.
10. Кажется, именно основополагающая связь между пыткой и истиной с какой-то нездоровой силой привлекает Кафку. «Да, пытка для меня необычайно важна, – пишет он в ноябре 1920 года Милене, – я занимаюсь именно пыткой – с позиций пытаемого и пытающего. Почему? <…> чтобы узнать из проклятых уст проклятое слово»[35]. За два месяца до этого он вкладывает в письмо листок с рисунком аппарата для пыток собственного изобретения, разъясняя принцип его работы: «Когда человек так привязан, штанги медленно выдвигают всё дальше и дальше, пока человек не разрывается посередине». А мысль о том, что пытка – это способ вырвать признание, он высказывает несколькими днями ранее, сравнивая себя с человеком, чья голова зажата в тисках с винтами на висках: «Разница лишь в том, что <…> я со своим воплем не дожидаюсь, пока приставят тиски, чтоб вырвать у меня признание, а кричу уже тогда, когда их только поднесут».
Интерес к пыткам у Кафки – отнюдь не эпизодический, что подтверждает рассказ «В исправительной колонии»[36], который он написал за несколько дней в октябре 1914 года, прервав работу над «Процессом». «Аппарат», изобретённый «старым комендантом», является одновременно устройством для пыток и инструментом для исполнения смертного приговора (сам же офицер намекает на это, когда, опережая возможное возражение, говорит: «У нас пытки существовали только в средневековье»). И поскольку этот аппарат соединяет в себе обе функции, то боль, причиняемая машиной, совпадает по времени со своеобразным quaestio veritatis, когда истину узнаёт не судья, а обвиняемый, расшифровывая надпись, которую борона гравирует на его теле. «Просветление мысли наступает и у самых тупых. Это начинается вокруг глаз. И отсюда распространяется. Это зрелище так соблазнительно, что ты готов сам лечь рядом под борону. Вообще-то ничего нового больше не происходит, просто осуждённый начинает разбирать надпись, он сосредоточивается, как бы прислушиваясь. Вы видели, разобрать надпись нелегко и глазами; а наш осуждённый разбирает её своими ранами. Конечно, это большая работа, и ему требуется шесть часов для её завершения. А потом борона целиком протыкает его и выбрасывает в яму, где он плюхается в кровавую воду и вату».
11. Рассказ «В исправительной колонии» был написан во время работы над «Процессом», и положение обвиняемого во многом сходно с ситуацией К. Как и К., обвиняемый в рассказе не знает, что́ ему вменяют в вину. Ему даже неизвестен его приговор («Было бы бесполезно объявлять ему приговор, – поясняет офицер. – Ведь он же узна́ет его собственным телом»). Обе истории явно заканчиваются исполнением смертного приговора (в рассказе офицер казнит в итоге себя, а не обвиняемого). Но именно очевидность этого вывода вызывает сомнения. В рассказе речь идёт не о казни, а всего лишь о пытке, и это обнаруживается, собственно, в тот момент, когда машина ломается и не может больше выполнять свою функцию: «Это уже была не пытка, какой добивался офицер, это было просто убийство». То есть истинное предназначение машины – пытка в форме quaestio veritatis; смерть же, как это часто случается во время пытки, – всего лишь побочный эффект, возникающий при поиске истины. Когда машина больше не в состоянии заставить осуждённого расшифровать выгравированную на его собственном теле истину, пытка уступает место обычному умышленному убийству.
Исходя именно из этих соображений, стоит перечитать заключительную главу «Процесса». Здесь тоже речь идёт вовсе не о приведении в исполнение приговора, а о сцене пытки. Два человека в цилиндрах кажутся К. отставными актёрами или даже «тенорами», и фактически они не палачи, а quaestionarii[37], пытающиеся вырвать из него признание, которого до сих пор от него никто не требовал (если К. и вправду лжесвидетельствовал против себя, то, возможно, именно признания в лжесвидетельстве они и хотят от него добиться). Подтверждение тому следует из любопытного описания их первой личной встречи с К., внешне напоминающей (хотя и по вертикали) растяжение рук и положение тела обвиняемого во время quaestio: «Притиснув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей, каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шёл, выпрямившись, между ними, и все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить [zerschlagen hätte] по одному из них, удар пришёлся бы по всем троим».
Также и финальная сцена, где К. лежит на камне в «напряжённой и неестественной» позе, скорее похожа на неудачно закончившуюся пытку, чем на смертную казнь. Как в случае с офицером исправительной колонии, которому не удаётся добиться при помощи пытки ожидаемой правды, так и в случае с К. его смерть больше похожа на умышленное убийство, чем на завершение quaestio veritatis. В конце концов, ему, по сути, не хватило сил сделать то, что он считал своим долгом: «схватить нож, который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя». Оклеветавший себя мог признать правду, только себя же пытая. В любом случае пытка как способ установления истины не принесла желаемых результатов.
12. К. (любой человек) лжесвидетельствует против себя, чтобы уклониться от закона, от обвинения, которое, кажется, неуклонно против него выдвигается и которого невозможно избежать («Объявить себя просто-напросто невиновными, – говорит ему в какой-то момент тюремный священник, – вот чего хотят все виновные»[38]). Но поступая таким образом, он в итоге становится похожим на заключённого из другого текста Кафки, который «видит, как во дворе тюрьмы устанавливают виселицу, по ошибке думает, что она предназначена для него, ночью сбегает из своей камеры и вешается». В этом и состоит противоречивость права: корнями оно уходит в самооговор и тем не менее представляется людям некой чуждой и высшей силой.
Именно с этой точки зрения следует трактовать притчу о вратах Закона, которую священник рассказывает К. в соборе. Врата Закона – это обвинение, вовлекающее человека в правовые отношения. Но первоначальное и высшее обвинение выносит сам обвиняемый (пусть даже в виде самооговора). Поэтому стратегия закона состоит в том, чтобы заставить обвиняемого поверить, что обвинения (врата) предназначены (предположительно) лично ему, что суд от него (предположительно) что-то требует и что (предположительно) слушается его дело. В действительности же нет ни обвинений, ни процесса – по крайней мере до тех пор, пока тот, кто мнит себя обвиняемым, не обвинит себя сам.
Вот в чём суть «заблуждения» (Täuschung), о котором, по словам священника, идёт речь в притче («Вот что сказано об этом заблуждении во Введении к Закону. У врат Закона стоит привратник»[39]). Но, по сути, проблема вовсе не в том, как считает К., кто́ вводит в заблуждение (привратник), и не в том, кто́ заблуждается (поселянин). И даже не в том, насколько два утверждения привратника («Сейчас войти нельзя» и «Эти врата были предназначены для тебя одного») противоречивы. Так или иначе, они означают «тебя не обвиняют» и «обвинение касается только тебя, ты один можешь себя обвинить и быть обвиняемым». То есть эти утверждения провоцируют на самооговор, на добровольное вовлечение в процесс. Поэтому совершенно тщетна надежда К. на то, что священник даст ему «решающий совет», поможет ему не столько повлиять на процесс, сколько избежать его, навсегда оставаясь к нему непричастным. Ведь и священник тоже на самом деле привратник, он тоже «представитель суда», и единственное истинное заблуждение – это вера в существование привратников, людей (или ангелов: ибо стоять на страже у ворот в иудейской традиции – одна из задач ангелов) – от мелких чиновников до адвокатов и самого высокопоставленного судьи, – убеждающих других людей обвинить себя, заставля