Нагота — страница 9 из 23

, что кажется невозможным – или почти невозможным, – это представить себя в нём субъектом, тем, кто говорит «я». По сути, мёртвый язык, как и Венеция, – язык призрачный, на нём не говорят, но он по-своему пульсирует, подаёт знаки и шепчет, а мы, хотя и с трудом, не без помощи словаря, всё-таки понимаем и расшифровываем его. Но с кем же мёртвый язык разговаривает? К кому обращается призрак языка? Конечно, не к нам, но и не к своим собеседникам из далёких времён, коих он уже и не помнит. Однако именно поэтому кажется, будто он заговорил впервые: сей язык, о котором философ – не осознавая, что тем самым подчёркивает его призрачную сущность – сказал: он говорит – не мы.


Франческо Гварди. Вид венецианского дворика. 1770-е


Таким образом, Венеция действительно – пусть Тафури в своей вступительной речи и подразумевал нечто иное – символ современности. Наше время – не новое, а новейшее, то есть последнее и зачаточное. Оно сформировалось как постисторическое и постсовременное, не подозревая, что тем самым неминуемо обрекает себя на посмертную и призрачную жизнь, даже не представляя себе, что жизнь призрака – самое что ни на есть литургическое и тяжёлое бытие, предполагающее соблюдение строжайшего устава и жёстких молитвенных канонов со всеми вечернями, утренями, повечериями и остальными службами.

Отсюда и отсутствие строгих принципов, нравственных начал у тех личинок, среди коих мы живём. Все народы и все языки, ордены и учреждения, парламенты и властители, церкви и синагоги, горностаевые мантии и тоги друг за другом необратимо скатились до уровня личинок, но, можно сказать, неподготовленно и неосознанно. Так, писатели пишут плохо, поскольку им надо делать вид, что их язык ещё жив, парламенты издают пустые законы, потому что им приходится разыгрывать политическую жизнь для наций-личинок, религиям чуждо милосердие, потому что они разучились благословлять и покоиться в могилах. Вот почему мы видим, как повсюду чопорно расхаживают скелеты и манекены, а мумии бойко руководят собственной эксгумацией, не отдавая себе отчёта в том, что их прогнившие тела разваливаются на части и что их речь превратилась в бессмысленную глоссолалию.

Всё это призраку Венеции неведомо. Ни венецианцы, ни тем более туристы уже ничего не замечают. Что-то видят, быть может, нищие, которых бессовестные чиновники хотят выгнать прочь, или крысы, беспокойно снующие по улочкам, уткнувшись носом в землю, или же те редкие чудаки, почти изгои, корпящие над этим туманным уроком. Ведь своим бесцветным голосом призрак твердит лишь об одном: если отныне все европейские города и языки станут привидениями, то лишь тот, кому удастся узнать их и сблизиться с ними, прочитать их по слогам и выучить наизусть их истёртые слова и камни, сможет, наверное, однажды вновь открыть для себя этот коридор, в котором история – сама жизнь – в одночасье выполняет обещания.

О том, чего мы можем не делать

Некогда Жиль Делёз определил действие власти как отделение людей от того, что они могут, а именно – от их способностей. Действующие силы сталкиваются с препятствием либо из-за отсутствия материальных условий для их реализации, либо из-за какого-либо запрета, который делает их применение категорически невозможным. В обоих случаях власть – и в этом проявляется её высший деспотизм и жестокость – отделяет людей от их способностей и тем самым обуславливает их бессилие. Но существует и другое, более коварное действие власти, распространяющееся не непосредственно на то, что́ люди могут делать – на их силы, а на их бессилие, то есть на то, чего они не могут делать или, скорее, на то, чего они могут не делать.

Сила в основе своей есть то же бессилие, каждая способность делать что-либо по определению подразумевает способность не делать чего-либо, и это – ключевое достижение теории способности, которую Аристотель развивает в IX книге «Метафизики». «Неспособность [adynamia], – пишет он, – это лишённость, противоположная такого рода способности [dynamis], так что способность всегда бывает к тому же и в том же отношении, что и неспособность»[59] (Met. 1046a, 29–31). «Неспособность» означает здесь не только отсутствие способности, невозможность делать что-либо, но также и прежде всего «возможность не делать чего-либо», возможность не задействовать собственную способность. Именно эта двойственность, характерная для любой способности, именно постоянно присутствующая способность быть и не быть, делать и не делать и определяет человеческую способность вообще. Таким образом, человеку, этому живому существу, наделённому способностями, доступно и одно, и другое, противоположное первому, ибо он может как действовать, так и не действовать. Поэтому он больше кого бы то ни было рискует ошибиться, но в то же время это положение позволяет ему свободно накапливать и подчинять себе собственный потенциал, превращая его в «умение». Ибо не только объём того, что кто-либо может делать, но также – и в первую очередь – потенциальная способность поддерживать связь с самой возможностью этого не делать определяет важность его действий. В то время как огонь может лишь гореть, а другие живые существа могут действовать лишь в меру свойственной им способности, иными словами, они могут вести себя только так или иначе, в соответствии с их биологическим предназначением, то человек – это животное, которое способно на собственную неспособность.

Как раз на эту, менее очевидную, сторону способности и опирается сегодня власть, не без иронии именующая себя «демократической». Она отделяет людей не только и не столько от того, что́ они могут делать, сколько от того, чего они могут не делать. Сегодняшнего человека отделили от собственной неспособности, лишили представления о том, чего он может не делать, и в итоге он верит в своё всемогущество и повторяет радостное «Проще простого!» или безответственное «Будет сделано!», когда на самом деле он должен понять, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти сил и процессов, контролировать которые он совершенно не в состоянии. Он слеп не к своим способностям, а к своим неспособностям, не к тому, что́ он может делать, а к тому, чего он не может делать или же чего он может не делать.

Отсюда и вся путаница нашего времени, неумение отделять ремесло от призвания, профессиональную принадлежность – от социальных ролей, каждую из которых играют статисты, чья наглость обратно пропорциональна непостоянству и неуверенности в качестве исполнения. Мысль о том, что каждый может делать что угодно или быть кем угодно, или же предположение, что не только осматривающий меня врач завтра может стать видеохудожником, но и убивающий меня палач уже действительно стал – как в «Процессе» Кафки – певцом, лишь отражает понимание того, что все просто-напросто прогибаются, пытаясь соответствовать тому уровню гибкости, которого на сегодняшний день больше всего требует от каждого из нас рынок.

Ничто не превращает нас в нищих и не лишает свободы так, как это отчуждение неспособности. Человек, отделённый от того, что он может делать, способен ещё сопротивляться, он ещё может не делать чего-либо. Но тот, кого оторвали от собственной неспособности, прежде всего лишается возможности противостоять. Лишь острое осознание того, чем мы не можем быть, гарантирует нам истинное понимание того, чем мы являемся, – точно так же ясное представление о том, чего мы не можем делать или чего мы можем не делать, наполняет наши действия реальным содержанием.

Идентичность без личности

Стремление к признанию в обществе неотделимо от человеческой сущности. Это признание настолько важно, что, по словам Гегеля, для его завоевания каждый готов поставить на кон собственную жизнь. На самом деле речь идёт вовсе не о простом удовлетворении или самолюбии: ибо только через признание обществом человек может состояться как личность, как персона.

Слово persona[60] первоначально означало «маска», ведь именно благодаря маске индивид приобретает роль в обществе и осознаёт свою социальную идентичность. В Риме личность каждого человека отождествлялась с именем, выражающим его принадлежность к конкретному gens, роду, а род в свою очередь определяла восковая маска предка, которую каждая патрицианская семья хранила в атриуме дома. Так persona превратилась в «личность», обуславливающую место человека в драмах и ритуалах общественной жизни. Прошло ещё немного времени, и вот уже persona означает правоспособность и политическое достоинство свободного человека. Что же до раба, то поскольку у него не было ни предков, ни маски, ни имени, то у него не могло быть и «личности», то есть правоспособности (servus non habet personam[61]). Таким образом, борьба за признание – это борьба за маску, при том, что маска соответствует «личности», которую общество признаёт за каждым индивидом (или «персонажу», которого общество создаёт из индивида с его порой молчаливого согласия).

Неудивительно, что на протяжении тысячелетий признание личности считалось самым значимым и ревностно хранимым достоянием. Другие люди важны и нужны прежде всего потому, что они могут признать меня. И власть, и слава, и богатства, к которым «другие» будто бы питают особую слабость, в конечном итоге имеют смысл лишь в контексте признания личностной идентичности. Конечно, можно – как, говорят, любил делать халиф Багдада Харун ар-Рашид, – переодевшись в нищего, гулять инкогнито по улицам города; но если бы не настал тот миг, когда имя, славу, богатство и власть признали бы «за мной», если бы, следуя наставлениям некоторых святых, я прожил бы всю жизнь в непризнании, то и моя личностная идентичность исчезла бы навеки.

Тем не менее, в нашей культуре «личность-маска» обладает не только юридическим значением. Она также сыграла решающую роль в формировании нравственной личности. Основным местом действия стал театр. Но и стоическая философия внесла немалую лепту, создавая свою этику на основе взаимоотношений актёра и его маски. Эти взаимоотношения характеризуются двойной напряжённостью: с одной стороны, актёр не имеет права выбирать или отказываться от роли, присвоенной ему автором, а с другой – безоговорочно отождествить себя с ней он тоже не может. «Помни, – пишет Эпиктет, – что ты актёр в пьесе, которую ставит её режиссёр. Если он пожелает сделать её короткой – ты актёр короткой драмы, а если пожелает сделать её долгой, то долгой. Если он хочет, чтобы ты играл роль нищего, сыграй её хорошо, равно как роль хромого, начальника, плебея. Твоё дело – хорошо исполнить данную тебе роль, а выбрать её для тебя волен другой» (