Ого! Удар ниже пояса. Осадить бы ее, поставить на место, сказать ей что-нибудь такое, чтобы всю передернуло. Но, как обычно, экспромтом ничего на ум не пришло.
— На голый крючок берут только акулы.
— Поговорим о чем-нибудь другом! Ну, пожалуйста! — Бирута всеми силами старалась унять их.
Вид у нее до того был несчастный, даже жалко ее стало. Но не в ней сейчас дело. Сейчас Бирута играла вторую скрипку. На первый план неожиданно выдвигалась одержимая откровенностью Цауне. Негодование и злость ее были столь же необъяснимы, сколь многообещающи.
— Говорить о чем угодно можно, да что толку, В конце концов, всему есть предел.
— Простите, о каких пределах идет речь?
— Нахальством в наше время никого не удивишь.
— А вчера вы, ей-богу, не казались такой грозной.
— То было вчера.
— Что же изменилось сегодня?
— Сами догадайтесь. А теперь нам надо переодеться. Вылезайте из лодки.
— Через две минуты будем готовы, — прибавила Бирута. — И, пожалуйста, не сердитесь.
— Пускай себе сердится на здоровье, — бросила Цауне.
Он выпрыгнул на берег. Вокруг скалы шла крутая тропинка, по ней как будто можно было с тыльной стороны подняться на вершину к трем елям.
Они что-то знают. Это точно. Нельзя жить в одной комнате и не знать. «У нас тут все знают всё», — сказала Бирута.
Если отбросить Марику, остаются Цауне, Бирута и Камита.
А что, если письма писала Бирута?
Подвесной мотор взревел с новой силой. Что такое? С недобрым предчувствием сбежал он обратно вниз по тропинке. Лодка была уже на середине реки.
— Хотите знать, что изменилось? — кричала Цауне, приложив к губам ладони, — Спросите вечером у Камиты! Она расскажет!
Вот чертовка. На сей раз ее взяла. Ну, хорошо.
— Спасибо! — прокричал он в ответ. — Привет родным и близким!
По крайней мере, Цауне отпадала. Уж Цауне — ни в коем случае.
7
С просеки на шоссе, громыхая, выехала подвода. Лоснившийся, раскормленный конь шутя тянул воз срубленных под корень молодых березок. Возница был плечистый мужик в белой рубахе, низко сдвинутой на лоб соломенной шляпе, из прорех которой торчали клочья седых волос.
— Добрый день, хозяин!
— День добрый, день добрый. Тпр!
— В Рандаву?
— Куда ж еще.
— А сколько километров отсюда до города?
— Пешком-то все семь наберутся.
— А если ехать?
— Если ехать, само собой, ближе. Садитесь. — Возница подождал, пока он залезет, дернул вожжи. — Но, Ансис, но!
Ансис, разгоняя оводов, резво помахивал хвостом. Аромат вянущих березок мешался с терпким, щекочущим ноздри запахом лошадиного пота.
Возница, позабыв о седоке, бубнил про себя однообразный мотивчик да кивал ему в лад головой.
Он все глубже погружался в душистую, нежную зелень березок, а над головой распростерлось небо. В ослепительной синеве плыло единственное облачко, словно след от разорвавшейся шрапнели...
Палатки отец обычно устилал ветвями. Ельником, лозняком. Сверху накладывал пахучего папоротника, спать на нем было приятно. Однажды он проснулся среди ночи и обнаружил, что в палатке один. Это был даже не страх. Просто он привык, что отец всегда рядом. И вдруг — один! Ночью, во тьме, в глухом лесу. Даже не верилось. Он затаил дыхание, пытался уловить отцовские шаги. За тонкими стенами томительно выл ветер. Он кричал, на крик никто не отзывался.
В тот день, когда он получил известие о смерти отца, первое, что пришло в голову, — та далекая ночь в лесу: теперь он действительно один...
С матерью у него было мало общего. Мать всегда жила своей обособленной жизнью, которой он не знал, не понимал. Когда отец уезжал в командировки, его обычно увозили к тетке в Ильгуциемс. Вернувшись, отец спрашивал: ну как, соскучился, хочешь к маме? К тебе хочу, отвечал он. Временами у матери просыпалось желание любить его, воспитывать, но, слава богу, длилось оно недолго. Полгода спустя после смерти отца мать во второй раз вышла замуж.
Один. Совсем один. Отвратительное чувство.
К другим приезжали гости. Другие получали посылки, газеты, письма. А его лишь учительница, пенсионерка Алксне, поздравляла с праздником, да мать иногда пришлет открытку. Привет из Пятигорска! Смотри, какое солнце у подножия Эльбруса! Послушай, а почему тебя так долго не пускают домой, в соседнем доме один солдат вернулся весной...
Он не был до конца чистосердечен, когда переписку с Марикой называл всего-навсего игрой. Для него те письма много значили. Зачем хитрить с самим собой? Или он теперь стыдился своей опрометчивой откровенности? Конечно, до вчерашнего дня он свято верил, что на его откровенность ему отвечают тем же: письма Марики казались такими непритворными, правдивыми. Фотография тут, в общем, ни при чем, он продолжал бы писать, окажись она и не столь красива. Все дело в том, что письма Марики дышали какой-то особенной теплотой, задушевностью, вот что с самого начала настроило, в общем-то, на непривычную для него откровенность.
Он был один в палатке, ночью, в глухом лесу. И вдруг выясняется, что где-то есть другая палатка, в ней девушка, она тоже проснулась и обнаружила, что одна. И это казалось естественным, что они с полуслова поняли друг друга, ничего не скрывали. Человеку нужно с кем-то быть до конца откровенным.
И вот — его обманули. Точно католик, он исповедовался в разгороженной исповедальне, даже не зная кому.
И все же ни одно письмо не оставалось без ответа. Неужели возможно подделать восторг, печаль, радость, надежды? И вообще — какого черта? Скуки ради? Из любопытства? Для потехи? Жаль, что слова не пометишь водяными знаками, какими отмечены ассигнации.
Что говорить, он плохо разбирается в женщинах, это его минус.
— Но, Ансис, но.
— Видно, он у вас не первой молодости. Лошадки в наше время стали редкостью. Колхозники и те теперь разъезжают в машинах.
— Зато лошадь не дымит и воздуха не травит. Напротив, то, что остается после лошади, — чистая польза плодородию. Или, скажем, упал я с телеги, ну и что? А попробуй на ходу свались с машины.
— Вижу, не нравятся вам машины.
— Нынче без машин не обойтись. А не нравится мне, когда лошадей обижают. Но, Ансис, но.
— Вы из колхоза?
— Из лесхоза.
— А далеко едете? На базар, наверно?
— Н-е-т. В парке при стадионе вечером гулянье.
— А-а! Нарубили березок...
— То-то и оно. В деревне нарубят и — в город. С людьми то же самое.
— Не на аркане же их туда тащат.
— Ну зачем же сразу — на аркане? Сами себя под корень рубят, на легкую жизнь позарившись, лезут и лезут в эту кучу-малу. А спроси: на кой хрен? Потом сами удивляются: и дети у них как следует не родятся, и вода им невкусная. Вот срубили березку, и что ж, расти она будет, если в землю воткнешь? Но, Ансис, но...
— Да, не нравится вам город.
— Березки порубленные мне не нравятся.
— А по-вашему: где человек родился, там и помирать должен?
— Насчет того, чтоб помирать, тут рассуждать особо не приходится. А вот о том, как жизнь прожить, крепко стоит поразмыслить. Жить — значит глядеть вперед. Вы знаете, кто останется в деревне, в моем доме, когда помру?
— Нет, не знаю.
— Ну вот, я тоже не знаю.
— Должно быть, кто-то из семьи.
— Семьи... — Старик едко усмехнулся. — А где эта семья? Там ли, где мы со старухой свой век доживаем, иль в городе, в общежитии, где дочери? Или в море, на корабле, где сын плавает?
— М-да. Люди всюду нужны.
— Но, Ансис. Срубленные березки скоро вянут. Но!
Ансис затрусил рысцой. Откуда-то ветер нагнал пушистые белые тучки. По одну сторону дороги тянулась лесная опушка, по другую колосились хлеба. Временами подводу обгоняли машины. В вышине, распластав крылья, кружил ястреб.
...Мимолетная близость с Витой ничего не объясняла, пожалуй, только запутывала. Это была идея Роланда — устроить на даче прощальный вечер новобранцев. Роланд и привел тогда Виту. Потом они из-за чего-то поругались, Роланд ночью уехал, а Вита осталась. Этакая тумба с мужскими плечами, шершавыми коленками — когда прикасался к ним, они ему казались двумя большими апельсинами.
Она лежала на диване — в одной руке бокал с вином, а в другой дымящаяся сигарета — и как-то вызывающе смеялась:
«Ах ты, мой оловянный солдатик, доблестный мой воин».
Не зная, как ему быть, он потушил свет и полез целоваться. У нее были слюнявые губы, на светлевшем лице они выглядели ядовито-черными. На ней было шерстяное платье, сквозь плотную материю его обдавало потным теплом. И ему было жарко, но почему-то знобило.
Ладно, сказала Вита, нечего валяться в одежде, покажи, где у вас туалет. Она долго не возвращалась. С замирающим сердцем он прислушивался, как плескалась вода и звенели ведра. Оставшись один, он старательно причесался, посмотрел в зеркало на свои зубы. Она вернулась посвежевшая, румяная, держа в руках выстиранные штанишки.
Он очень боялся и был уверен, что страшно опозорится, несмотря на весь свой старательно и долго собираемый теоретический багаж, куда входили премудрости Соломоновой «Песни песней», а также советы из популярных трактатов Фореля и Вандервельде.
Как ни странно, он, жалкий, растерянный юнец, успех имел совершенно неожиданный. На деле это оказалось куда проще всяких теорий. Проще и в то же время сложнее: то, чего он добился, никак не могло быть пределом желаний. Неземное блаженство, как обнаружилось, попахивает потом и, хотя на миг ему почудилось, что она объемлет собою весь мир, его чары, однако, заключались в весьма прозаическом ритуале, который, по неопытности или от излишнего волнения, ему скорее показался утомительным, чем прекрасным.
Под утро, когда он начинал уже подремывать, Вита сказала: «Ты хоть не смеешься надо мною в душе? Я которая по счету в твоей коллекции — девятая, десятая?» И вдруг почему-то расплакалась.
Ему было жаль Виту, он себя чувствовал виноватым, и в то же время, — как будто его одарили. Он ласково обнял ее за плечи и про себя подумал: «Ты чудесная девушка. Никого нет лучше тебя. С какой стати я стану над тобой смеяться?» А вслух подтрунивал над Витой, похвалялся победами, болтал чепуху и скорей бы голову отдал на отсечение, чем признался, что Вита у него была первой. Он мучил ее, огорчал не по злобе, из страха, только б она не проведала правды...