Нагрудный знак «OST». Плотина — страница 34 из 65

В зале я увидел несколько коек, они стояли у дальней стены, и все были заняты. Большинство больных лежали на матрацах, брошенных на пол. Многие скатывались на пол. Тут все были охвачены, разобщены одной и той же болезнью, сгорали от одной и той же температуры. И я почувствовал, что погружаюсь в эту температуру, начинаю поддаваться общему беспамятству. Страх перед тифозным бараком, который поддерживал мои силы в лагере, надежда, что это простуда, а не тиф, отвлечение ездой в двуколке без конвоира — все отошло. Надо было скорее лечь, найти место. Но не было ни врача, ни санитара. Два или три человека отметили мое появление:

— Пить!

Я замешкался, и кто-то подсказал:

— Ведро у двери.

Я зачерпнул и понес ему кружку. Это был пожилой человек, подтекающий потом, как после малярийного припадка. Он смотрел на меня снизу влажными отходящими глазами.

— Не мне, — сказал он, когда я протянул кружку. И спросил: — Можешь ходить? Помоги людям лечь на матрац.

Гипс скользил на потной руке, и я сбросил его. Разносил баланду, проливая по дороге. Дядька меня направлял. Он помнил многих. Говорил:

— У окна пацан лежит. Воды ему отнеси. Всю воду переворачивает. На мокром лежит. Возьми тряпку, вытри. Предлагал:

— Баланда остается. Ешь, если можешь. Жалко, пропадает.

Баланда была без тростниковой муки, диетическая. Но голод отпустил меня.

Несколько раз я находил матрац, около которого сложил свою миску и ложку. Но кто-то звал: «Воды!» — и я поднимался. То ли голос пожилого дядьки меня поднимал, то ли еще какая-то враждебная моему больному телу сила.

Уже обманывали расстояния, болела рука, таял голос пожилого дядьки, таяло его лицо (он умер через несколько дней, и моя больная память не сохранила ни одной его черты). Кто-то потной, как из бани, рукой отталкивал мою руку, сбрасывал одеяло, смотрел прицеливающимися глазами, узнавал во мне кого-то ненавистного, кто-то тянул руку, плакал: «Мама!»

Дальше всего было добираться к тем, кто лежал на койках у стены. Я отнес воды заросшему рыжей щетиной человеку и узнал в нем Стефана.

— А! — сказал он, но не пошевелился.

— А Бронислав? — спросил я.

— Не знаю.

Пожилой дядька подбадривал меня:

— Вот и ты будешь умирать, сознание потеряешь, тебе воды подадут.

Простота, с которой в лагере говорили «умрешь», «не жилец», была, конечно, мне не по силам.

Я сразу признал за пожилым дядькой право распоряжаться. Хотя здесь были еще два-три человека, которые могли помочь соседям, все держалось на нем. В эшелоне, в панике пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Опасность усиливалась, и вперед выдвигались такие, как Юрон-ростовский, Гришка Часовщик, раздражительный. Они загорались, вспыхивали в этой опасности, брали ее на себя, были отовсюду видны, и чувствовалось, что это главные минуты их жизни. Но в обычное время искали друг друга, держались обособленно, а когда, как в тифозном бараке, ни риском, ни отчаянностью опасность нельзя было отвести, уступали место другим. Эти люди чаще всего пожилые, как Иван Игнатьевич или Зелинский, и раньше могли быть заметны, но нередко за минуту перед этим о них никто не знал. Просто многообразная лагерная опасность должна была так сгуститься, чтобы паника отступила перед еще большим недоумением и растерянностью. И тогда в тишине откуда-то из задних рядов раздавался голос:

— Товарищи! Потеснитесь! Человеку плохо. У кого-нибудь есть вода?

И теснились, передавали воду. Власть этого голоса держалась минуту или час — все зависело от того, как быстро менялись события. Они могли тотчас развести, могли долго держать вместе. Но, как бы ни тасовали обстоятельства людей, всегда находился кто-то, кто произносил как раз те вразумляющие, справедливые слова, которых все ждали. И часто не в самих словах была сила или надежда (надежды вообще могло не быть), а в том, что они отводили унижающую панику. Теснились, распределялись, делились водой. Не давали чувствам суетиться. И мгновенно проявлялась готовность к организованности. В моей жизни это случалось много раз, и, когда я попал в тифозный барак, я сразу узнал человека, на котором здесь все держалось. Место не могло пустовать, даже если не находилось знающего и достойного. Должно быть, в лагере дядька не был заметен и только в тифозном бараке всем понадобился. И я, больной, почувствовал его справедливость и успокоился. Отпал постоянный страх: немцы сюда не войдут, никто из них не сунется, пока мы опасно, заразно больны. И Соколик или кто-то из этой компании, если сюда попадет, тоже подчинится справедливости, почувствует перед болезнью ее неизбежность. Облегчение было таким значительным, что, несмотря на болезнь, надвигающееся беспамятство, я ощутил его. И еще запомнил: пожилой дядька говорил со мной из той глубины, где, наверное, слово «умрешь» возникает само собой. Но я боялся этого слова, отталкивал его.

Привезли еще двоих. Один стонал и свалился сразу, второй выбирал себе матрац, разговаривал с пожилым дядькой, кому-то приносил воду.

Беспамятство настигло меня. Очнулся от рева сирены. Сирена была знакомой, она стояла где-то по соседству с лагерным зданием. В металлическом вое, в свете синей лампы увидел лица бредящих и пополз к окну. Когда ударили зенитки, я сорвал светомаскировочную бумагу. Падала она с большой высоты и деревянной рейкой, на которой была укреплена, сильно ушибла мне голову. Я пополз к следующему окну, а кто-то навалился на меня. Мы с ним боролись, хватали друг друга за горло. Он был тоже слаб и звал на помощь.

Еще после долгого провала увидел яркий дневной свет и себя на койке. На табуретке рядом были сложены моя миска, жестяная коробка из-под зубного порошка, ложка и чьи-то вещи, среди которых мне ужасно понравился голубой перламутровый перочинный ножик.

— Это мой? — спросил я у женщины в белом халате, которая наклонилась надо мной.

Я не удивился этой женщине. После тяжелой детской болезни и после того, как однажды в пионерском лагере меня неожиданно свалил приступ малярии, ко мне подходили как раз такие, похожие на незнакомых учительниц женщины в белых халатах. А на стуле меня дожидался какой-нибудь подарок.

— Нет, — огорчила меня женщина, — это ножик твоего соседа, — и, должно быть, увидев, как я огорчился, пообещала: — Но если я найду такой же, я тебе его обязательно подарю.

Я знал, как неохотно взрослые дарят мальчишкам ножи, и огорчился еще больше. Однако, как все женщины-врачи, она, должно быть, презирала кисляйство. От халата ее пахло здоровьем, улицей. И я старался держаться, не капризничать.

— Мария, — позвала она, — земляк-то мой очнулся. Задал ты жару, — сказала она мне. — Температурил!

Все было правильно. Она рассказывала то, чего я о себе знать не мог.

— Ну и буйствовал ты!

Это не могло заменить перламутрового ножика, но все же было приятно. Или она думала, что мне это должно быть приятно. Кончился ужасный бред. Я бы и совсем почувствовал себя дома, если бы меня не тревожила красная миска с ушками. Я старался ее не замечать и спросил:

— Мама приходила?

— Приходила, — сказала женщина с такой готовностью, что я захотел ее проверить.

— Как маму зовут?

Женщина вздохнула.

— Скоро, скоро, — сказала она, — поедем домой. Пока ты болел, немцев сильно побили. Вместе домой поедем. Хочешь, вместе со мной? Мы же с тобой харьковские.

Я никогда не бывал в Харькове.

— Мария, — сказала женщина, — принеси земляку воды.

Худенькая сестра в белом халате подала воды, и тут я заплакал потому, что мне очень хотелось пить, а вода была невыносимо горька.

Болезнь вызывала страшную жажду, и она же отравляла воду горечью. Неразрешимое противоречие было и в моем пробуждении от болезни: облегчение, а потом еще большее отчаяние. И в этой фабрике-тюрьме было невыносимое противоречие: дневной свет, белые халаты, цементные полы. Я видел, что женщины не могут его разрешить, и не спрашивал, как они оказались здесь и почему в зале правильными рядами расставлены одноэтажные койки, никто не лежит на матраце, брошенном на пол. Конечно, их чистые белые халаты, их свободные лица внушали какую-то надежду. Что-то должно было произойти. Может быть, они могли отправить меня домой, ведь отправляли же куда-то из лагеря неизлечимо больных. Я спросил, и они сразу же согласились. Болезнь вернула меня в недалекое мое детство, дома меня любили, не было удивительно, если бы эти женщины тоже полюбили меня, я капризничал, но все равно видел, что они разговаривают со мной, как с больным. Главного они не могли изменить. И, когда они спросили осторожно, чего бы я хотел съесть — я уже несколько дней ничего не ел, — я, чтобы не поставить их перед неразрешимой задачей, сказал «ничего».

Понять меня мог только такой же больной, как я. Мы немного поговорили с соседом. Потом был провал, когда я очнулся, соседа не было, а перламутровый ножик все так же лежал на табуретке. Но мысль о смерти теперь совсем не пугала меня.

Пришло время, когда я старался удержать бред или вызвать его — не хотел выздоравливать. Приходя в себя, терял представление о равновесии. То, что я думал о женщине-враче, о сестрах, было смесью бреда и фантазии. В зале уже были выздоравливающие, я слышал их разговоры, знал, что врача зовут Софья Алексеевна, а черноволосую сестру — Мария. Марий в лагере было много, у этой была кличка — Черная. Они пришли к лагерному коменданту и сказали, что готовы ухаживать за тифозными и что есть еще много добровольцев. Комендант отобрал нескольких девушек. В лагере для них устроили сборы, так что у Софьи Алексеевны оказались даже шелковое платье и красивая брошка. Появление Софьи Алексеевны было праздником. О ней много говорили. «Губы не красит». Это было очень важно и всех трогало. Я слышал, как кто-то спросил:

— Доктор, вы и до войны губы не красили?

— Красила.

— А сейчас почему не красите?

К общему удовольствию, она ответила:

— Война кончится, накрашу.