Они голодали еще сильнее, чем мы. И мы устраивали для них сбор баланды. Однако вскоре что-то произошло, и итальянцам значительно улучшили паек. Народ это был насвистывающий, напевающий.
В новом лагере мы с Костиком устроились на одной двухэтажной койке. Занимая место внизу, Костик сказал:
— Новое — не старое.
Костик менялся. Блатное с него слетало. Теперь он полюбил такие мудрости: «Утро вечера мудренее», «Главное — перезимовать». Произносил так, словно недоговаривал что-то значительное, будто располагал чьим-то опытом, на который достаточно намекнуть.
К моим воспоминаниям о Юроне Ростовском, Гришке Часовщике, Раздражительном прибавились воспоминания о Володе, Андрие, Стефане, папаше Зелинском, Софье Алексеевне, Марии Черной.
— Ну и что? — говорил мне Костик, презрительно отворачиваясь — Чего вы добились? Какой смысл?
Я чувствовал, что смысл есть, но мне тогда в голову не приходило ответить Костику, что он у меня внутри.
Добравшись до койки, я разговаривал с Софьей Алексеевной, Марией, вспоминал, как ворвались к нам жандармы. Голубой ворс жандармских шинелей пах уличной сыростью, штукатурной пылью. В этом ворсе было больше здорового уличного воздуха, чем в наших отравленных испарениями карболки истощенных легких. Помнил я отвратительно телесное тепло сапожной кожи, которой били меня. Стрелял в Володю Перебиты-Поломаны Крылья. Это к нему стремился добраться Андрий. Помнил я, как, шурша плащом и приглядываясь, шел между койками Пирек, как наклонился и позвал вполголоса:
— Зелинский!
Осторожно взял папашу Зелинского за шею, и шея у папаши Зелинского надломилась, как у повешенного, из носа потекла кровь.
— Все вы заслуживаете смерти, но, если будете хорошо работать, стараться, это смягчит вашу вину и уменьшит наказание, — говорил Шульц и требовал: — Зелинский, переводите.
Папаша Зелинский молчал, и тогда его увели. Почти все в лагере знали или догадывались, что папаша Зелинский — еврей.
Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили себе о ней разные воспоминания.
13
Как ни странно, выжил я, наверно, потому, что от меня отказывались. «Цу лянг, абер цу дюн», — сказал мастер на вальцепрокатном. Я стал старше, но вес, который раньше был по силам, теперь сламывал меня. Ничего нельзя было положить на плечо, так остро выперли ключицы. И в сорок четвертом году я оказался у ворот, на которых было написано: «Фолькен-Борн». Такая же надпись была на бункере большой сельскохозяйственной машины, которая стояла за воротами. Во дворе стояли странные столы на колесах — подвижные электро— и бензомоторные пилы. Фабричное двухэтажное здание было очень старо. Как оно старо, я по-настоящему увидел с крыши. На высоте пятнадцати метров я почувствовал под собой обширную чердачную пустоту. Как будто ступил на прогибающуюся поверхность огромной палатки. На крыше была черная рубероидная жара. Черная крыша пахла смолой и солнцем. Над свежим блаком, который мы растирали со стариком кровельщиком, стояло миражное мерцание. Блак готовили на заднем дворике. Дворик на уровне чердачного окна, потому что задней стеной фабрика примыкала к горе. Гора укреплена диким камнем, дворик мощен старым кирпичом, но солнце сюда не достает, и по камню и по кирпичу мох. И еще неожиданная радость: две груши, о которых забыли, как забывают на старых чердаках барахло. Они выродились, но это были большие старые деревья, и десятка два мелких падалиц я подобрал на земле. От старика кровельщика, которому меня дали в помощь, пахло, как от рулона рубероида. Это был самый бедный немец из виденных мной. Он даже не работал на фабрике. И я подумал, что, должно быть, беден сам Фолькен-Борн, если у него такая заплатная крыша и если он нанимает такого кровельщика. Я предложил старику груш.
— Комси комса! — сказал старик враждебно.
Этим французским словом обозначалось воровство. Оказывается, старику было тяжело видеть, как я уничтожаю хозяйское добро.
Я изумился. На этот дворик не заглядывали с тех пор, как в последний раз ремонтировали крышу. Груши тронуло гнилью, так долго они пролежали на земле. Неужели Фолькен-Борн будет жрать это дерьмо? Все это я попытался втолковать старику. Но он твердил враждебно:
— Комси комса!
Как— то старик взял меня к себе домой — надо было отнести на фабрику смолу и еще какой-то вар. В комнате, куда я зашел, сарайно пахло толью, блаком. Нести смолу на фабрику нам помогал четырнадцатилетний внук кровельщика. Паренек работал трубочистом. И он сам сказал мне по дороге: «Гитлер капут». Уже дул через фронты такой ветер, уже я слышал осторожное: «Их вар социалист». Был год бомбежек. Ночами с неба падал фосфор, горели Эссен, Дюссельдорф, Вупперталь. А днем мы то и дело разрывы зенитных снарядов принимали за парашюты десантников. К фор алярму — предупредительной тревоге и алярму — тревоге немцы прибавили акут — сверхтревогу, по которой надо было уходить в бомбоубежище. Радиодиктор то и дело требовал внимания: «Ахтунг, ахтунг! Ди швере фобенде энглишес флюгцойг…». И даже указывалось, куда направляются эти тяжелые соединения английских самолетов. Они шли все сюда, к нам, на Рурскую область, но обтекали, не замечали этот маленький провинциальный Лангенберг, от которого до предместий Эссена едва ли было три километра. И мы видели бомбежки, как наблюдают рядом идущий дождь. Ночью полицаи загоняли нас в цементную водосточную трубу, превращенную в бомбоубежище, чтобы мы не подавали сигналов самолетам. Мы еще боялись их, но чувствовалось, что, заботясь о будущем, они уже опасаются нас. И хромой комендант с перекошенным бледным лицом выскакивал из барака, чтобы не заметить запаха печеной картошки.
«Внимание, внимание! Тяжелые соединения английских самолетов…»
В уцелевший посреди бомбежек Лангенберг эсэсовцы везли ворованные бельгийские, голландские, французские продукты и на разгрузку эшелонов требовали людей из русского и французского лагерей. А в кочегарку бюргогауза каждый день вместе с гнойными бинтами выбрасывали недокуренные французские сигареты, недоеденные бельгийские и голландские консервы. В бюргогаузо был госпиталь. К парадному, украшенному флагами входу бюргогауза подъезжали санитарные машины, и прохожие замирали в ожидании ужасного, болезненного момента, когда санитары распахнут дверцы.
Колосники в кочегарке бюргогауза теперь затекали жутким шлаком. В печи бюргогауза санитары сжигали ампутированные конечности.
Умерших увозили из бюргогауза в бумажных мешках-гробах и хоронили в братских могилах на Лангенбергском кладбище.
Городской гитлерюгенд собирал митинги на площади перед бюргогаузом и на кладбище у братских могил. И там и тут кричали ораторы, им хором отвечали мальчишки в коричневой форме с красными нарукавными повязками, с финками на поясе, на лезвии которых было отштамповано: «Блют унд эра» и «Гот мит унс». На кладбище давали прощальные залпы из винтовок.
«Кровь и честь» и «С нами бог».
Из лагеря гоняли на работу и в бюргогауз и на кладбище, и мы все это знали.
Все рушилось, и только старик кровельщик не хотел взять падалицу, принадлежащую хозяину. Ветки груш ложились на фабричную крышу. Покончив с падалицами, я принялся трясти ветки. На следующий день проснулся с мыслью о грушах. Эта мысль вела меня по фабричной лестнице на чердак. Но на чердаке я разминулся с мастером, который уносил корзинку со свежесбитыми грушами. Мне он не сказал ни слова. У Фолькен-Борна со мной обошлись не так, как, скажем, обошелся бы Пирек, узнай он, что я украл картошку. Но и не так, как следовало обойтись с астматически кашляющим, температурящим от давнего истощения подростком, которому не жаль скормитъ эти полугруши-полудички. Со мной обошлись как с дурным мальчишкой, которому следовало преподать педагогический урок.
В течение двух-трех дней, пока не закончились груши, я утром встречал на чердаке молчаливого мастера с корзинкой. По крайней мере, на полчаса раньше он должен был приходить на работу, чтобы опередить меня. Старик кровельщик все-таки донес.
Я заставал голый, подметенный дворик; не обращая внимания на кровельщика, тряс ветки, швырял камни и добывал две-три груши.
Для меня это было звено в той цепи, которую выковывала страшная, деятельная глупость. Конечно, жуткий шлак, который мешал разгораться коксу в отопительных печах бюргогауза, был на другой стороне цепи. Но цепь, несомненно, была одна. Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными, жестокие и жадные над добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и чувствовал.
И все же именно у Фолькен-Борна, особенно в первые дней десять, когда я, пораженный обилием солнца, тишиной, уединенностью, непривычными смоляными запахами, нежданными грушами, торчал на крыше, именно в эти дни в моей душе открылась заслонка, которая стала пропускать впечатления, ранее туда не проникавшие совсем. Они очнутся во мне через много лет, когда осядут горечь и ненависть, когда я смогу проехать в одном автобусе с громко разговаривающими немецкими туристами и не выйти на первой же остановке. Тогда, должно быть, придет время этим впечатлениям завершить свой долгий инкубационный цикл. И я вспомню, как, должно быть, хорош Лангенберг, какие зеленые холмы его окружают и каким, должно быть, прекрасным может быть лицо Германии. Странно в человеческой душе перерабатываются боль и горечь. На трехэтажном лагерном здании, на лагерных бараках, на домах и улицах Лангенберга остался след моего взгляда. Но я ведь не смотрел — отталкивался. То, что я видел, было мне чужим; того, что искал, не было. Даже сочная хвойная зелень казалась мне кладбищенской. В своем южном городе я привык к тому, что дожди идут реже, солнце светит ярче и зелень раньше светлеет и желтеет. Кладбищенской мне казалась темная черепица на высоких крышах. Кладбищенской — серо-зеленая военная и коричневая партийная форма. Мальчишки из гитлерюгенда в своих гетрах, портупеях и красных повязках, которые собирались над огромными ямами братских могил, тоже казались мне приписанными к смерти, к кладбищу. Насылая смерть за пределы своей стра