— Рискуешь? Ты и главный.
Меня похвалил:
— Удачи не портишь.
Несколько раз я ловил на себе задумчивый взгляд Ивана Длинного. Дважды он примеривался, заговаривал со мной.
— Хорошо в воскресенье сходили? Хлеба дали?
Зазвал в уборную, оглянулся.
— Двух русских ищут. Приметы с вашими совпадают. Сказать вам, если что?
По налившейся синим цветом жилки я почувствовал, с какой охотничьей страстью он подстерегает мой ответ. И с ужасом ощутил готовность поверить ему. Не могли же эти скорбные морщины, ясные голубые глаза, терпеливо и внимательно склоненная фигура быть только охотничьим приемом. Ужасно, что я почти не изменился. Ивана всегда считал умственно отсталым, а он так уверенно «покупает» меня. Чтобы избавиться от наваждения, я сказал с интонацией Костика:
— Иди, Длинный, знаешь, куда…
И по тому, как легко Иван уступил, догадался, в какую яму чуть не попал.
Даже интонация Костика вернее моей. Чужие интонации выручают меня. Все время думаю, как надо правильно жить, а интонациями пользуюсь чужими. И каждый раз они оказываются вернее моей собственной. А уж какими я ни пользовался!
Откуда все-таки у Ивана охотничье беспокойство? Действительно что-то слышал в вахтштубе или, может — самое страшное! — я проболтался? Меня в жар бросило, когда я вспомнил, как, придав глазам слюдяную тусклость, с интонацией Костика сказал кому-то: «Пусть Иван заказывает гроб. Ему на заказ нужно…»
Кому, не помню. Помню отвращение к не своей хвастливой и глупой интонации.
Костику, вызывая его на вопросы, многозначительно намекал:
— Если я не доживу, ты знаешь, как найти моих.
Об Иване надо было рассказать Ванюше. Но надо было все рассказывать. И я томился. А в воскресенье Ванюша опять позвал меня. Я сказал, что в револьвере всего три патрона.
— Я и говорю, — сказал Ванюша. — Для защиты у нас оружия нет. Только для нападения.
У военнопленных уже говорили об этом. Не знаю, что ответили Ванюше — в эти дни я старался пореже появляться в их бараке, — но заметил, что между Ванюшей и остальными наступило охлаждение. Я слышал спор между Аркадием и Николаем. Ванюша молчал, хотя чувствовалось, что спорят из-за него.
— Партизанщина, — говорил Аркадий.
— Кем же нам себя считать? — спрашивал Николай.
— Надо понять, у нас нет условий для партизанской войны. При малейшем подозрении всех перестреляют. Не будут виноватых искать. А людей надо сберечь.
— Чем?
Вот тогда и заговорили, что нашими полутора пистолетами лагерь не защитишь. А при нападении какие-то шансы есть. Можно еще оружие добыть.
Аркадий впервые при мне говорил, так решительно подминая другие голоса. И голос, как и выпуклые глаза, был властным — командирским или учительским. И досада какая-то в нем была. Будто Аркадий еще не собирался себя выдавать, но обстоятельства так сложились. А теперь ничего не изменишь: был один человек, теперь другой. И виноваты в этом Ванюша и я.
— Авантюризм, — говорил Аркадий, — всегда бывает только одного цвета — преступного.
На Ванюшу не смотрел, не ждал возражений. Вначале я хотел, чтобы Ванюша ответил, но потом стал бояться, что он заговорит и все еще больше почувствуют командирскую правоту Аркадия.
Молчал и Петрович, штопал куртку. Все в бараке как бы заново приспосабливались к новому голосу Аркадия. Он и сам вначале только примеривался: годится ли? Но, видно, время уже пришло для этой командирской, учительской, государственной интонации, которую все легко узнали. И слово Аркадий произнес, разом всех обязавшее, заставившее потупиться, такая в нем была власть:
— Политически правильное решение надо принять.
Совсем не только о том, чтобы как-то выжить, думал я все эти годы. Страх смерти, истощение, голод были неотступны. И сохранение себя на каком-то уровне самолюбия требовало таких усилий, что сами усилия нуждались в непрерывном обновлении и объяснении. Каждый хотел жить правильно. Маленького риска не было. Риск всегда был большим. И не одной ненавистью исчерпывались отношения с немцами. Тысячи черточек похожести связывали немцев с людьми, которых я знал до войны и которых узнавал после. Боюсь кощунственных сопоставлений, но вот как было. В сорок шестом году в аудитории железнодорожного техникума мы встали навстречу преподавателю. Я обомлел. Надо было звать милицию. До румянца на щеках, до чистоплотной дрожи в нервных пальцах, до фанатичной брезгливости этот человек был похож на… лагерфюрера. Не о похожести речь! Это был один и тот же человек! Не хватало хромоты. Орден Александра Невского, гимнастерка, галифе — все, конечно, было маскировкой. Я ждал, когда он меня узнает. Понятно, не узнал. И все-таки много лет я не мог отделаться от мучительного, почти механического сопоставления: голос, цвет волос, возраст. А через несколько лет в газетном портрете знаменитого американского пианиста я узнал Ивана Длинного. Невероятные совпадения! Но разве не тревожит в них нечто сверх слепой игры случая? Вот что может произойти с людьми!
Мир, о котором я думал, был невероятным, страшным, неожиданным. Ужасное держалось жестокостью. И в мыслях моих было много жестокого. И в мерках, с которыми я подходил к другим и к себе. И самолюбивого было много. «Я думаю!» — вот как я ощущал себя. О себе думал: расту, вырабатываю принципы, меняюсь. Выработаю — положу предел изменениям. Поэтому и спорили с Костиком часто и не мирились — дорожили собственными открытиями. Но вот Аркадий сказал о «политическом решении», и я вздрогнул, как тогда, когда Ванюша предположил, что эсэсовец может появиться не только сверху, но и снизу, из города — что-то важное я упускал.
— Нас никто не демобилизовывал, — сказал Аркадий. — Почему он здесь, каждому еще придется отвечать. А фронт всю войну был один: и первый, и второй, и десятый. И держала его наша армия. А если теперь сюда придут союзники, у нас уже должны быть своя власть и дисциплина.
Союзники так долго обманывали наши надежды, что как бы соглашались с тем невероятным, что здесь происходило. Постепенно мы так и привыкли о них думать. И самолеты их, и бомбы все эти годы ничего для нас не меняли. Сидели за Ла-Маншем, теперь сидят под Ахеном, хотя каждый второй немецкий танк без горючего, а каждый второй автомобиль с газогенераторной печкой. И, конечно, никто лучше нас не ощущал, что это слишком слабая либо нечестная игра. Никогда нам так не открывалось, что такое политика и какой она может быть. И слова Аркадия встретили с сочувствием.
Однако в воскресенье мне были выданы те же выбеленные туфли и тот же обширный пиджак Аркадия. Видно, я улавливал только отголоски споров. Разговор, конечно, не забылся, в глазах Аркадия была какая-то перегородка, когда он взглянул на меня. Но все-таки Ванюшина готовность рисковать была важнее.
Работали у немца на огороде. В обед он вынес по кусочку хлеба с прозрачными следами маргарина. Мы усолись в сарайчике. И вдруг в дверях увидели хозяина с мальчиком. Привыкая к темноте, они рассматривали нас.
— Зис ду волль! — благодушно сказал хозяин мальчику.
— Погляди-ка!
Как— то мне пришлось работать в обители милосердия — кранкенхаузе. В больничном парке чистил граблями дорожки и думал, что здесь обязательно накормят. Сестра, которая распоряжалась мною, была не просто сестра милосердия, а сестра-монахиня. Тишина была парковая, загородная. Дважды меня звали на кухню, показывали помойные ведра:
— Вылей!
Пришла посмотреть какая-то начальница. Ничего не спросила, постояла и ушла.
Ничего не дали.
Возможно (так я думаю сейчас), немцы оплачивали нашу работу лагерю. Но ведь и считая себя с лагерем в расчете, они имели дело с истощенными людьми. Количество ненависти к нам не увеличилось к концу войны, как можно было бы ожидать, а уменьшилось. Ненависть была режимом, ритуалом, а к концу войны режимы обмялись. Даже в полицаях была заметна расслабленность. Особая лень. Они уступали желаниям, которых раньше, наверно, и не замечали, так легко они подавлялись дисциплиной. Слонялись. Выбирали прогретые солнцем места. И пост перед воротами оказывался оставленным. Так что дело не в ненависти. Тут тоже, должно быть, было чувство превосходства.
Расслабленность была заметна и у солдат. Даже по лихим пропыленным маскировочным плащам наблюдателей за воздухом, которые ездили верхом на автомобильных крыльях, было понятно, что это армия, терпящая поражение. Фронт, не защищенный с воздуха.
У нашего хозяина усики и челка наци — «под Гитлера». Рассчитывая вызвать сочувствие, он говорит нам, что вторую мировую войну, как и первую, Германия проиграла. Я пораженно смотрю на гитлеровские усики, а он многозначительно поднимает палец.
— Або дритте!..
— Но третью!..
Уже начинает пророчествовать.
Не метафорически, а на самом деле в ту весну мы стали замечать давление солнечного тепла. Землю стали замечать. И что на ней растет. Цвет крыш, блеск окон.
С того места, где мы работаем, видна радиомачта на горе. Утром она казалась черной, теперь посветлела.
— Дюралевая труба, — говорит Ванюша. — Взорвать бы ее.
Никакого предварительного плана у нас не было, но, когда немец нас отпустил, Ванюша опять повел меня по направлению к мачте. Опять Ванюша раздобыл палку — держак от короткой лопаты или граблей — и бодро нес ее на плече. Двое русских возвращаются с работы. Скоро, однако, я почувствовал, что дорога уводит нас и от мачты и от городка. Ванюше это тоже должно было прийти в голову, но он шел не оглядываясь и задумался только тогда, когда радиомачта оказалась за нашей спиной. Мы сменили дорогу, а первый же встречный немец шарахнулся и долго кричал и грозил вслед.
— Палка! — догадался я.
— Выбросить? — спросил Ванюша.
Решили все-таки, что палка нас маскирует, а немец просто паникер. Однако еще один немец, заметив нас издали, засомневался, туда ли он идет.
— Спросить бы дорогу, — осторожно предложил я и крикнул: — Айн момент!
Немец сошел с дороги и стал спускаться под горку. Ниже была еще одна дорога. Пересекалась ли она нашей, ответвлялась ли от нее, совпадала ли по направлению, мы не знали. Теперь забеспокоился и Ванюша.