Нагрудный знак «OST». Плотина — страница 60 из 65

о сделать. Одной природной или воспитанной уравновешенности, думал я, достаточно, чтобы испытывать неприязнь ко всему, что здесь делается. У него было открытое лицо, он носил рабочую немецкую фуражку, которая идет открытым лицам.

Когда, стоя рядом с ним, я чувствовал телесное тепло от его коленей, я смущался потому, что еще испытывал симпатию.

И потом, после того, как меня избили, у меня осталась память не только на избиение, но и на симпатию. И удивление, которое, как я заметил не только по себе, никакой жизненный опыт не делает меньше и слабей. О дурном, о гнусностях можно знать как угодно много, но это не избавляет от удивления, когда сталкиваешься с новой гнусностью или только узнаешь о ней. У нормального человека привычка к гнусностям, слава богу, просто не образовывается.

То, что я принимал у старшего мастера за уравновешенность, было лишь крайним высокомерием. Он знал, что с нами в конце концов должно было произойти. Теперь же, когда ни за свою судьбу, ни за наши судьбы он поручиться не мог, он словно взбесился. Несколько человек из-за него попали в концлагерь. На работу ходил в форме штурмовика. Глаза стали присматривающимися, уязвляющими. По воскресеньям вместе с такими же активистами устраивал в лагере обыски. Однажды грозил револьвером Ванюше.

У Ванюши в глазах появлялось выражение нестерпимой пристальности, когда он видел старшего мастера. При этом переставал слышать, что ему говорили, не отвечал на вопросы. Притронешься — чувствуешь, как напряжен. И разбудить в этот момент невозможно. Встряхнешь — взглянет отрешенно или переведет на тебя свой пристальный взгляд. Я опасался Ванюшу в эти минуты, не любил это его состояние.

К тому времени мы уже несколько раз выходили ночью из лагеря. Цементная труба-бомбоубежище была с внешней стороны заложена кирпичной стенкой. Задыхаться в трубе начинали через несколько минут. Лампочки светили тускло, словно от нехватки воздуха. Полицаи закрывали дверь — начиналось удушье. Во время тревоги каждый старался войти в трубу последним, чтобы остаться поближе к дверям. Много раз поднималась паника, казалось, нас собираются удушить. Вдоль всей трубы шла скамейка. Но сидеть и стоять можно было, только согнувшись. Спасаясь от удушья, и попытались разобрать стенку. Кладка оказалась слабой, кирпичи вытащили, выглянули наружу, увидели пустырь, склон к реке, фабричный мусор. После отбоя кирпичи ставили на место. Ванюша открыл этот выход совершенно самостоятельно. В первый раз попал в бомбоубежище, прошел в глубину, ощупал стенку, вытащил кирпичи и вылез наружу. Сделал это, не примериваясь, не присматриваясь, не спрашивая: попал в новое помещение — ищи выход.

— Закройте, — сказал снаружи тем, кто был поближе к дыре.

Когда вернулся, все жадно накинулись:

— Что там?

— Ничего, — сказал Ванюша, — железо, проволока. Потом стал брать меня с собой. Я был близорук и, хотя старался запоминать дорогу, чтобы не терять самостоятельности, начинал паниковать, едва Ванюша пропадал в темноте. Не мог сказать: набирался опыта. Но дерзости набирался. Шарили в немецких сараях, искали еду. Выбирались на Лангенбергское шоссе, к трамвайным путям, присматривались к военным патрулям, к ночным жандармским постам.

Выйти было проще, чем вернуться. Всегда томило, что там, в лагере, произошло. Подойдешь, а тебя уже полицаи ждут. К тому же Ванюша каждый раз будто забывал, что надо возвращаться. На возвращение ему не хватало ни времени, ни интереса. Я начинал ему напоминать:

— Сейчас отбой загудит!

Он отзывался:

— Ничего!

Или:

— Успеем!

Иногда подбадривал:

— Судьба рисковых любит!

У него было много таких словечек. Я их не повторял, не хвастал ими перед Костиком, чувствовал — не по мне. Еще перед выходом договаривались:

— Сегодня не будем опаздывать.

Ванюша и не возражал. Просто у него очень быстро пропадало то самое чувство, которое заставляет человека оглядываться, следить за временем.

Однажды вышли к трамвайной остановке, увидели солдат, которые освещали фонариком какую-то дверь — что-то искали. Увидев нас, они позвали:

— Эй!

Мы остановились, и кто-то из них направился к нам. Мы попятились, солдат что-то спросил. И, только когда мы побежали, они крикнули:

— Хальт!

Ванюша показал мне в какой-то переулок:

— Туда!

А сам бросился в другую сторону. Я побежал за ним. Слышал, как неутомимо и твердо цокают солдатские ботинки, как возмущенно кричат патрульные, еще не догадываясь, что гонятся за русскими, и больше всего боялся отстать от Ванюши.

Среди сараев на пустыре мы потерялись. А патрульные явились в лагерь. Ходили по баракам, светили фонариками в лица. Ванюша мне сказал:

— Надо было разбегаться в разные стороны.

Я промолчал потому, что подумал, случись что, опять за ним побегу.

Когда мы с ним застрелили эсэсовца, у меня осталось такое чувство: пережить один такой день — и все. Лег на нары — летел. А события еще и еще раз догоняли меня. Догоняли не так, как я их запомнил. То есть не так, как запомнил их в той лихорадке. Какое-то выражение лица эсэсовца, следы в лесу, которые невозможно скрыть. Ощущение, что стрелял во что-то такое, что сразу должно меня уничтожить. Удивлялся, почему жандармы не торопятся. Весь день был в лихорадке, а теперь память как будто стала трезвой. И то, что жандармы медлят, тоже было понятно. Куда мы с Ванюшей денемся? Я старался получше воспользоваться их медлительностью. За эти годы я научился считать минуты, как хлеб по крохам. Хлеб и отдых уходили, не возвращая сытости и бодрости. И я надеялся, в следующий раз буду умнее. И, хотя с тем же хлебом и отдыхом и в следующий раз ничего не получалось, прибавлялось недовольство собой, неумением получше и поумнее распорядиться тем, что есть. Много раз решал я эту задачу, пока наконец смог ее представить себе. И теперь пытался растянуть минуты, остановить их. Пока дойдут до вахтштубы, пока вызовут коменданта, пройдут через двор, войдут в барак. И это время мое. И, если не суетиться, ничего не говорить, я о многом успею подумать.

Но минуты проходили, дверь в вахтштубе отворялась, на кого-то кричал полицай, пробегал Иван Длинный, а я никому не был нужен. И лихорадка постепенно возвращалась. Надо было сделать что-то еще. Поговорить с Ванюшей.

Ванюша мне сказал:

— Не майся. Не думай.

Я должен был бояться следующего раза, но все время торопил его. Боялся, что Ванюша передумает или не возьмет с собой. Словно то, что было плохо в первый раз, требовало переделки. А потом мы нелепо попались, и, когда выпутались, я подумал, что солдаты, и жандармы не все сразу видят, не обо всем догадываются. И нет безнадежных положений. И потом к этой мысли все время что-то прибавлялось. Все делать хорошо никогда не научишься: идешь в темноте тихо и вдруг с грохотом ударяешься о пустую канистру. Но даже в этом ночном мире есть место и для жестяного грохота, и еще для чего-то, что самому кажется последней ошибкой. И дело не в том, в каком порядке все делаешь, а какой порядок у тебя внутри. И Аркадий, и Петрович, и Ванюша были разными, но, даже когда спорили, казались мне признающими что-то одно. Это что-то имело власть и над их страхами, и над желаниями. Вообще для меня здесь не было ничего нового. Я понимал правила, искал их. Мальчишкам это естественнее, чем взрослым. Костик шагу не ступил, не гордясь тем, что делает это по самым лучшим правилам. И Соколик, и верующий старик, и Александр Васильевич Громов, и власовцы, и даже Москвич показывали, что живут по правилам. Правила всегда выдвигались вперед, а за правилами скрывалась непривычная для меня человеческая мерка. Я ненавидел власовцев и Соколика вместе с их правилами. Но еще большую ненависть у меня вызывала их человеческая мерка. Александру Васильевичу я должен был казаться неблагодарным мальчишкой. И я изо всех сил тянулся к тому, что объединяло Аркадия, Петровича, Николая, Ванюшу. Я уже, конечно, думал, кто мы такие, попавшие в фашистскую неволю. Нас было много. И это, пожалуй, было ответом. Здесь были смелые и трусливые, упорные и слабодушные, штатские и военные, малолетки и взрослые, мужчины и женщины. И я, конечно, оценил и невероятную тяжесть обстоятельств, и то, что человек может против обстоятельств. И понял собственную слабость. Но человеческая мерка моя от этого нисколько не понизилась. Ведь кто-то эти обстоятельства побеждает! Но даже если бы осуществился самый жуткий бред и только кто-то один на самом краю света ценой жизни победил бы фашистские обстоятельства, то это и было бы человеческой мерой. И, о чем бы ни спорили, я чувствовал, что всегда спорят об этом — какая мера человеку по плечу.

Я видел, что взрослые со взрослыми иногда говорят так, как они говорили бы с подростками.

— Не все надо объяснять или доказывать, — говорил Аркадий Николаю.

— Как? — спрашивал тот.

— Так. Есть вещи, которые даются жизненным опытом. Да и не все можно объяснить или доказать. Есть жизненный и есть нравственный опыт.

Я прислушивался к спорам и мучился из-за того, что у меня не было слов, чтобы запомнить, а потом пересказать Костику, а у него любопытства, чтобы разбираться и выслушивать. Душевный интерес мой был страшно обострен, а память не подготовлена. Но эти слова Аркадия я запомнил. Где-то должен быть умный мир, в котором я найду ответы на свои мучительные вопросы. И это даже хорошо, что он не близко. Не может быть, чтобы ответы на такие вопросы были где-то рядом. Надо много знать, долго трудиться, только тогда заслужишь ответ. Я замечал, как гордятся люди, знающие ответы на какие-нибудь и не очень сложные вопросы жизни. Как будто они их не просто узнали, а заслужили. Как будто узнать и заслужить — одно и то же.

Ванюша потупливался. Слова Аркадия не вызывали у него того же чувства, что у меня.

Ванюша был, конечно, рисковей Аркадия, он был мне ближе, но вот какая вещь — мне нужен был дальний. Впервые я начинал понимать, какое соединяющее и разделяющее значение имеет не только то, как живешь, но и что о жизни думаешь. И еще думал, что мысли отделяются от человека. Человек может нравиться, а его мысли нет. И наоборот. Я не понимал, как это получается, но уже чувствовал, что с хлебом легче расстаться, чем с мыслью.