Аркадий не гордился своими знаниями. Когда разговаривал с Ванюшей или Николаем, казалось даже, что он досадует на то, что знает больше их. Будто это чем-то раздражает его. Знай он меньше, ему было бы интереснее разговаривать и спорить.
И я замечал, что он иногда уступал. И даже как-то возбуждался от этого. Будто самого себя убеждал, что не уступает, а делает так, как надо. Когда решили казнить старшего мастера, Аркадий сопротивлялся, а потом и руководство перешло к нему.
Однажды Петрович на заводском грузовике перевозил старшему мастеру кокс. Вернулся и сказал, что тот живет в большом бауэрском доме. Дом в двух-трех километрах от города. На машине — несколько минут.
— Откуда ты знаешь, что его дом? — спросил Аркадий. — Может, родственники живут или кто-то еще.
— Сам сказал. Похвастался. Я даже уточнил: далеко на фабрику ходить. А он свое: мускулы, здоровье, велосипед. Я спросил, а кто же пашет и сеет, кто за скотиной ходит. Говорит: «Фамилия».
Старшему мастеру так часто желала смерти, что все почувствовали: вот оно! Больше просто так не скажешь: «Чтоб ты сдох!»
Ванюша спросил:
— Туда и обратно одной дорогой ехали?
— Одной.
— Запоминал?
— Когда ехали обратно, старался. Я же не знал, что к нему домой едем, — сказал Петрович.
— Понятно. Из машины не очень-то дорогу запомнишь.
— Да, в общем, просто, — сказал Петрович.
— Из машины только крупное запоминается, — сказал Ванюша. — Пешком — все другое.
— А ночью? — спросил Петровича Аркадий.
— Если по шоссе, то и ночью. Да ведь по шоссе не пройдешь.
— А дом ночью узнаешь? — спросил Ванюша. — Они у бауэров похожие.
— Дом я запомнил.
— Приметный?
— Здоровый! Двухэтажный барак. В таком доме двадцать человек свободно могут жить. И коровник к дому пристроен. И сарай под уголь и кокс. Там не только дом — двор приметный.
— А с другой стороны выйти, узнал бы?
Петрович подумал.
— Засомневался бы. Въезжали и выезжали через ворота. Со стороны ворот и сориентировался бы.
— Все эти разговоры ни к чему, — вдруг твердо сказал Аркадий. И все будто даже с облегчением замолчали.
Но сто раз скажут: всё! Сто раз сам себе скажешь. А через какое-то время облегчения как ни бывало. Резоны, которые уравновешивали ненависть, не забываются, но полностью теряют силу. Новые резоны накапливаются и отбрасываются, а напряжение становится все сильней. И настоящее облегчение наступает, когда понимаешь, что с главной мыслью никакими соображениями не развязаться.
На следующий день опять заговорили о доме старшего мастера.
Я уже начинал представлять себе этот скрепленный металлическими полосами двухэтажный дом, который вместе с пристроенным к нему большим коровником образовывал букву «Г». Дом и коровник — две стороны бауэрского двора. От свободного, тоже перекрещенного металлическими полосами торца дома идет низкий, по пояс, заборчик. В заборчике примыкающая почти вплотную к торцу калитка. Далее ворота. То есть тот же невысокий разъемный заборчик. За воротами сарай, в который Петрович сгружал кокс. Калитка не запирается. Вход в дом со двора. Дверь узкая, в двери маленькое квадратное оконце. Наверно, в дом можно попасть и через коровник. Окна, выходящие во двор, только на уровне второго этажа. Как выглядит фасад дома, Петрович не знает. Не представляет, где в этом доме комната старшего мастера.
— Если даже в дом попадешь, заблудишься, — сказал Петрович. — Гостиница!
— В дом и входить нельзя, — сказал Ванюша. — Тогда не скроешь, что русские.
Все замолчали.
Аркадий сказал:
— Нелепость.
И вновь я почувствовал, как отлило напряжение. Тупик! Но кто-то спросил:
— Туалет во дворе?
— Есть и во дворе, — сказал Петрович. — Но в доме тоже, наверно, есть.
— А бомбоубежище? Какой-нибудь подвал? Куда они во время тревоги прячутся?
— Может, и не прячутся. Там не бомбят.
— Нужен кто-то, кто по-немецки вызовет его на улицу. Мол, нарушаешь светомаскировку. Или срочный посыльный с фабрики, — сказал Николай.
— Только рот откроешь, — сказал Аркадий, — тебя сразу узнают.
— Я не буду открывать. Это ты вывески читаешь.
— Выйти может и не он, — сказал Петрович. — Я ж говорю, там двадцать человек свободно могут жить.
— Многих видел? — спросил Ванюша.
— Старуху и старика. Но днем работники в поле, а ночью дома.
— Двадцать человек, — сказал Аркадий, — и, конечно, оружие есть. А мы можем пойти втроем-вчетвером. И только один стоящий пистолет.
— Не в том дело, сколько человек, — сказал Ванюша. — Сколько мужчин.
— Поблизости еще два или три бауэрских дома, — сказал Петрович. — Что-то вроде хутора. Даже если удастся его выследить или выманить, взять всех на испуг, они потом опомнятся, догонят. Все дороги нам перекроют. А мы знаем только одну.
— А телефон в доме есть? — спросил Аркадий.
— Не знаю, — сказал Петрович. — Не подумал.
— Может быть.
Обо всем этом говорилось много раз. Потом я стал замечать, что при мне заминаются. И догадался, что появился план и что меня в него не включают. Понял, что план от Аркадия.
В лагерной тесноте никакие секреты не держатся. Даже мелочи трудно сохранить в тайне. Сам секрет, может, не сразу разгадывается, но люди, группирующиеся вокруг него, видны. Секреты, к которым ты не допущен, и обижают, и тревожат. А для людей типа Ивана Длинного секрет — предмет страстной охоты. Однако тянутся они к чужим секретам не для того, чтобы немедленно их сбыть. Ни Иван Длинный, ни Гришка-старшина не доносили на тех, кто воровал картошку. А скрыть ее от них было невозможно. Нельзя было укрыть от них и многое другое, что, однако, не достигало полицейских ушей. За два с половиной года в двух лагерях мне не запомнилось ни одного случая добровольного доноса. И это, конечно, нужно отметить особо. Значит, существовали причины, которые удерживали даже Бургомистра Бориса Васильевича. Но у Ивана Длинного или, скажем, у Гришки-старшины были, конечно, другие причины. Выданный секрет уже ничего не стоит. Выгоднее запускать его в бесконечный оборот. Кого-то припугнуть: «Иду к коменданту!» Порезвиться: «Боишься?» Кому-то показать: «Знаю, но молчу. Пока ничего не требую». Тут множество оттенков, и все жуткие. На самого смирного в лагере давит множество разоблаченных нарушений. И все они многократно усиливают власть Длинного. А он, может быть, все эти невыданные секреты хранит и копит, как самый ценный свой капитал, который можно будет предъявить и тогда, когда власть поменяется.
То, что мы с Ванюшей во время ночных бомбежек уходили из лагеря, знали все. Иван Длинный, казалось мне, догадывался и о большем. О чем, я не знал. Это еще усиливало лихорадку. Мне казалось, я чувствую, как наши тайны идут по все более широкому кругу, а освобождение приближается слишком медленно. Что опередит?
Каждый раз, когда Длинный разговаривал с полицаем или комендантом, я напрягался. Иван чувствовал наше напряжение и лишний раз подходил к коменданту.
— Ты ведь еще совсем молодой, — сказал ему Ванюша. — И жил недолго.
Иван упер в бедра руки, вылезшие из коротких рукавов, и закричал:
— Грозишь! А ну повтори!
Синяя жилка на виске его напряглась, глаза воспалились. Глаза Ивана теперь всегда были воспалены.
Полицай обернулся на крик. Иван и кричал, увидев, что полицай рядом. Игра Длинного была понятна: если вмешается полицай, Иван его не звал и даже не видел. А если и видел, не брал в расчет, так был возмущен.
Иван был тоже напряжен и в любой момент мог сорваться. Иногда казалось, что он ищет подходящий предлог.
Должно быть, Аркадий и решил участвовать в покушении на старшего мастера, чтобы взять под контроль эту гонку напряжений, чтобы сплотить колеблющихся. А может, конечно, это был азарт последних дней, перед которым никто не мог устоять.
Дыра в бомбоубежище не годилась: дверь в бомбоубежище запиралась на замок, ключ был в вахтштубе у дежурного полицая. Кроме того, вход в бомбоубежище хорошо просматривался из окна вахтштубы.
Две ночи возились — делали дыру в проволоке за крайним бараком, рядом с лагерным туалетом. Тот, кто ночью идет сюда или отсюда, не вызывает подозрений.
Проволока оказалась ржавой, хрупкой. Отхожее это место давно не инспектировалось.
Оказалось, что в плане Аркадия было место и для меня. Я должен встречать их ночью у лаза. Ушли они во время тревоги: Ванюша, Аркадий, Николай, Петрович. Тревога была дальней, звуки бомбежки глухими. Где-то горело небо, В-52 сыпали фосфор. Кто-то вверху трогал колосники гигантской топки, искры уходили за черный горизонт, и, как в прочищенном поддувале, все окрашивалось ровной краснотой. Топку чистили долго. Мы знали, багряному цвету соответствовала температура в тысячи градусов, по фосфорному ковру бросают тонные фугаски, которые вызывают у нас землетрясение. Над бараками, над городом слепо пролетали тяжелые бомбовозы. Как появлению товарного поезда, им предшествовали оконная и жестяная дрожь, хруст межэтажных перекрытий. И, только когда фосфор встречался с землей и в топке вдруг открывалась тяга, кожа невольно отвечала этой вспышке красного света.
Кто— то решился выйти из бомбоубежища. Полицаи покрикивали лениво. Земля горела уже по всему горизонту, но, судя, по голосам, настроение у полицаев не было подавленным.
Поддувальный свет освещал их возбужденные лица, портупеи, сапоги. Угольная краснота плавилась в окнах бараков. Ясно были освещены бараки, лагерная площадь, мост, лестница, ведущая на мост, городские дома, окна которых издавали то самое паническое стеклянное дребезжание.
За тридцать лет, прошедшие после войны, я много раз пытался рассказать о своих главнейших жизненных переживаниях. Но только обжигался. А что можно рассказать криком! Слух послевоенного человека уже не настроен на крик. Живая память сопротивляется насилию, может, больше, чем живой человек. Кровеносными сосудами она связана с твоей жизнью. Нельзя изменить память, не р