в тех, кто на него смотрит. Но до этого я еще не додумался. И завидую Костику. Но еще больше завидую Жану и Вальтеру.
И, конечно, не перестаю надеяться, что это что-то откроется и во мне. И тогда в моей жизни произойдет главное. Чем бы я ни был занят, об этом я не забываю ни на минуту.
Пусть покажется чудовищным, но, когда я смотрел в глаза обыскивающему меня немцу, я не совсем забыл об этом. Поэтому и сбивала меня его улыбка.
Со мной ни разу не было. Но ведь с кем-то бывает.
Я сижу за столом, передо мной нож. Аркадию нож нужен. Он поднимается с нар и делает шаг к столу. Попросил бы – мне только руку протянуть. Но попросишь – обяжешься. А мне всегда казалось, что Аркадий был против моего появления в компании.
Заметить, наверно, так же непросто, как быть замеченным. Аркадий вообще не любит замечать. В этом множество людей он держится так, будто сосредоточен на какой-то цели. Идет, сидит, разговаривает – выражение сосредоточенности не исчезает. Я завидую людям, которые зависят только от собственных желаний. Когда живут в тесноте и скученности, всегда происходит соревнование желаний. Ничем не отделишься – отделяются друг от друга желаниями. Настоящие люди те, у кого самые мелкие желания устойчивы. Лежит человек или собирается выйти из барака – его не собьешь, не отвлечешь, на свою сторону не перетянешь. Чем слабее человек, тем легче он уступает чужим желаниям. Меня очень легко сбить. Придет Ванюша, скажет: «Пойдем!» Костик презрительно скривится. Он знает, что я обрадуюсь, вскочу. Сам он, даже если ему очень хочется, поторгуется, покапризничает.
Я же боюсь, что Ванюша возьмет предложение назад. Настоящие цели отрезаны от нас колючей проволокой. Самому мне и в голову не придет сказать кому-то: «Пойдем на что-то взглянем». На что смотреть?! Но я благодарен тем, у кого такие цели возникают.
Эти люди всегда видны (и, как я теперь понимаю, нужны). Они всегда чем-то воспалены, чем-то заняты. Они не живут без целей. Вербуют сторонников. Вокруг них всегда собираются те, кто в этих обстоятельствах не находит собственной цели, кто готов на время присоединиться к чужой.
Легкость, с которой я поднимаюсь, никогда не казалась мне чрезмерной. Но из-за того, что Костик так презрительно щурится, мне тоже иногда хочется, чтобы меня попросили, чтобы боялись, что я не пойду. Но вообще-то мне стыдно капризничать. И чья-то зависимость так тяжела, что я сразу же взамен предлагаю собственную.
Однако мне, например, не следует звать куда-то Ванюшу. Может не пойти. И есть очень немного людей, которые могут сказать Аркадию: «Пойдем!»
Как это складывается, как выясняется, не знаю. Аркадий не терпит ни своей, ни чужой зависимости. Может быть, поэтому он так недоступно сосредоточен и замкнут, в такой броне собственных желаний.
А все остальные к нему внимательно прислушиваются. Он мог бы, например, до отбоя погасить свет в бараке. И все стали бы укладываться. Я видел, как он разговаривал с одним из тех ненавистных мне мужчин, которые от голода, опасностей распались, словно раньше у них все держалось только на сытости. У них удивительные глаза, не уклоняющиеся от всеобщего презрения, пустые, бездонные, в которых не обнаружить ничего, кроме настойчивой пустоты. Вам кажется, что достаточно презрения, чтобы оттолкнуть таких, но они липнут к вашему презрению, преследуют вас, если у вас в руках хотя бы самый жалкий окурок. Взглянешь в глаза, в которых давно выцвела душа, и голова закружится от ненависти. И ведь не сразу поймешь, почему. Какой ущерб могут причинить эти жалкие люди? А ведь какой-то ущерб, несомненно, причиняют, иначе откуда бы ненависть!
Людей этих немного.
Один такой был мне особенно неприятен именно из-за того, что это был рослый человек лет тридцати с открытыми какими-то бесстыдными глазами, молчаливо тянущий руку за окурком, объедками, попрошайничающий у малолеток.
Аркадий у него спросил:
– В армии служил?
Несколько секунд в бездонной пустоте не было ответа. Я боялся, повернется и уйдет, и Аркадий потерпит поражение. Или спросит:
– А тебе какое дело?
В бездонной пустоте не было ничего, что могло бы выпрямить эту душу. Потом откуда-то что-то выплыло я черты лица непривычно определились. Сквозь нищенскую безликость и ласковость проступило что-то даже пугающее. И уже нельзя было забыть, как черты этого лица складывались во что-то высокомерное, должностное.
– Служил!
– Кадровый?
– Был.
– Из окружения?
– Да.
– Выходил?
Опять был момент, когда, казалось, в пустых глазах все угаснет, а на дне останется неуловимый, дразнящий сумасшедший блеск.
Человек развел руками.
– Нет. Куда?
Он мог бы спросить: «А ты-то сам?» Но не спросил. Что-то мешало.
Я восхищался Аркадием.
Никому, кроме Аркадия, в голову не пришло бы задавать этому человеку такие вопросы. Не то чтобы давнего прошлого – вчерашнего дня у этого человека не было. Не связывая никакими резонами прожитые минуты, он отрекался от прошлого и будущего. Это была какая-то крайняя, разрушительная корысть, какой-то противоественный провал во времени. В бездонной пустоте тонуло все, что имеет над нами власть. И жалко этого распавшегося человека никому не было. Ванюша отвернулся бы. Аркадий возмутился. И будто что-то важное я узнал и о себе, и об Аркадии, и обо всех нас, которые насторожились, прислушиваясь к разговору.
Иван Длинный слушал, наклонив чуб.
И возник разговор случайно, и закончился вроде бы ничем, но все почувствовали, в лагере что-то определяется.
Не то чтобы этот человек сразу выпрямился. Для этого его надо было бы много дней кормить. Но власть прошлого он почувствовал. А мы все прикоснулись к какому-то важному резону. После таких разговоров в лагере стал ощущаться центр, которого раньше не было. В барак к военнопленным приходили «поговорить». Я уходил, чтобы не мешать, но, конечно, понимал, о чем говорили.
Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере в самом начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это были раненые, списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак не ожидали такого поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не догадывались, куда их определяют. В серо-зеленых мундирах, со стертыми до белого алюминия пуговицами, с траурно-черными пластмассовыми значками, с фляжками в суконных футлярах, пристегнутыми к черным армейским ремням, с гофрированными железными коробками, тоже куда-то пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели настоящими немецкими солдатами.
Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду за пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с их точки зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.
К лагерным воротам комендант не пришел, но потом вышел к власовцам на минуту и вернулся в вахтштубу.
Поместили власовцов в отдельную каморку и койки дали одноэтажные. Несколько дней баланду готовили отдельно и пайку резали побольше. Но очень скоро и пайка подравнялась и баланда стала общей. И на работу погнали вместе со всеми.
Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который сразу же снял пластмассовый значок, ходил, по-бабьи горбясь в своем мундире, зябко потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже носил по-бабьи, натянув на уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах ничего нельзя было прочесть. Как будто специально набиваясь на оскорбления, приходил туда, где было многолюднее, не отвечая, сносил все пинки. Кто-то повернул ему пилотку поперек головы, и он так шутовски и носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью и прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все-таки смущало разноглазие. Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким старается казаться. Однако безответственность и настойчивость, с которыми он возвращался туда, откуда его прогоняли, скоро всех утомили и его почти перестали замечать.
Самый высокий власовец, как говорят, гремел костями. И грудь под кителем имела выпуклость неживой груди, а грудной клетки. Ходил, как на ходулях. Говорил только о еде и всем, кто соглашался слушать, обещал, что скоро его переведут на положение фольксдойча и подыщут квартиру в городе. Пахло от него немецким мундирным сукном и еще тяжелым запахом гниения. Он очень скоро исчез. В фольксдойчи, должно быть, с самого начала не верил, а в лагере, где его видели во власовской форме, оставаться было опасно.
Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились. Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором уже кто-то сказал: «Может, у человека такое несчастье – голода не переносит!» – было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости, волчьего ожидания и томления, в глубину которого мне еще не приходилось заглядывать.
…Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной зоной Костик мне сказал:
– В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.
Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В полуразрушенном помещении на соломе сидели и лежали человек десять в хаки, в знакомых пилотках. Наши переправляли французов домой. На улице было солнечно, а в казарме сыро, и я удивился, что они сидят в сырости.
– Французы? – спросил Костик.– Франсе?
Ему не ответили.
– Языки откусили? – сказал Костик.