Примечательно, что в Севастополе даже монахи участвовали в боевых действиях. Особенно отличились в мартовских событиях два тезки, отцы Иоанникии: один в ночь на 3 марта ходил с крестом впереди солдат и поднимал их в штыковую атаку, а потом в темноте разглядел в траншее неприятельского офицера, притворившегося мертвым. Второй в ночь на 11 марта был послан вывести из неприятельских траншей солдат, отказавшихся верить сигналу отступления. Оба иеромонаха были представлены к наградам[355]. Протоиерей Арсений Лебединцев в письме митрополиту Иннокентию отмечал, что первый из них раньше назывался не иначе как «неблагонадежный Иоанникий», даже предполагалось выслать его из Севастополя, но теперь он герой: «Говоря сие, я нисколько не защищаю нетрезвости в ком бы и где бы ни было, а осмеливаюсь только сказать свое мнение, что оказанные иеромонахом Иоанникием отличия в настоящее время выкупают его вину». А о втором рассказывал в воспоминаниях А. Д. Столыпин, отец будущего сановника Петра Столыпина:
«Перед нами стоял тот же самый монах, которого я видел в начале дела, он нес три штуцера.
— Откуда вы, батюшка?
— Как откуда? Из траншей, я был там во всё время дела.
— А что это у вас за трофеи?
— Два штуцера, вырвал я из рук зуавов, спас их, может быть, этим от греха, а вот это ружье принадлежит злому человеку, он хотел меня убить, видите, рясу всю порвал.
— Да как же вы уцелели?
— На мне была епитрахиль, — отвечал он спокойно.
Мы невольно преклонили перед ним головы».
Солдаты наотрез отказывались уходить из траншей, не веря, что поступил приказ об отступлении; поверили, только когда за ними пришел иеромонах. Матросы звали его Аника; он так привык к этому имени, что и сам так рекомендовался: «Аника 3-й!»
На бастионах обзаводились хозяйством, обживались. В блиндажах делали нары из досок — это была «спальня»; у дверей ставили самовары и медные чайники — «столовая»; за небольшой дверкой с сердечком — понятно что. При хорошей погоде или когда в блиндаже становилось душно, ставили столы на площадке батареи и, усевшись кружком — кто на принесенном из города кресле, кто на жестянке из-под картечи, положив сверху поддоны, — пили чай, как говорили в Севастополе, «под музыку пуль и снарядов». Офицеры вели совместное хозяйство, в складчину покупали на базаре провизию, разводили кур. А держать петухов, особенно красивых, даже вошло в Севастополе в моду. Ночью они пели так, что было слышно и в неприятельских траншеях, но солдатам и матросам это нравилось, потому что напоминало деревенскую жизнь.
На одной батарее произошел такой случай. Жил у них красавец-петух, совершенно ручной, матросы прозвали его Пелисеевым — по имени командующего французским 1-м армейским корпусом Ж. Ж. Пелисье. Однажды Пелисеев, испуганный взрывом бомбы, с квохтаньем перелетел через бруствер и скатился в ров. Молодой матросик впопыхах помчался за ним, не обращая внимания на сыпавшиеся пули, поймал его и вернулся. Из французских траншей донеслись крики одобрения и аплодисменты — сначала петуху, потом матросу.
Солдатам приносили из города готовые обеды и ужины, матросам ежедневно поставляли провизию, они кашеварили сами. Кухня у офицеров и матросов была общая — печь и небольшая плита в вырытой здесь же, на батарее, яме. Свод над ними защищал только от пуль, если начинался артобстрел, приходилось сидеть без обеда.
Нахимов знал не только об опасностях жизни на бастионе, но и о бытовых неудобствах: тесные блиндажи, кусачие насекомые, расстройство пищеварения от плохой воды. Бани, чистое сменное белье, лекарства — это для всех моряков и солдат. Он покупал на собственные средства и присылал офицерам свежее белье, вино, которое смешивали с водой для уменьшения желудочных расстройств; целые батареи пузырьков с каплями Иноземцева{56}, действие которых он опробовал на себе, наконец, передавал деньги для нуждающихся. «Слава богу, в Севастополе есть лицо, которое знает всех и каждого и готово за всякого стать заступником и посредником», — говорили о Нахимове.
После обеда кто-то спал, другие отдыхали, играя в карты или шахматы, многие читали. Грамотные матросы и солдаты читали вслух сказки и лубочные батальные истории, офицеры приносили из библиотеки книги и журналы. «Утвердительно можно сказать, — вспоминал артиллерист Ершов, — что чтение никогда не доставляло и не будет мне доставлять таких наслаждений, как на бастионе. Здесь, при возбужденных нервах, при жажде умственного отдыха, как-то яснее усвоял себе человек всё умное и поэтическое, вдаваясь порой в совершенную иллюзию очень часто по поводу произведений, неспособных в другое время произвести хоть часть такого впечатления»[356].
Если на позициях было относительно спокойно, офицеры ходили в гости. В каземате 6-го бастиона стоял рояль, там устраивали музыкальные вечера: скрипка и кларнет приходили с 4-го бастиона, флейта — с 5-го. Сначала слушали классическую музыку, всё шло чинно и благородно; потом как-то незаметно переходили к народным песням, при хорошем настроении заканчивали «Камаринской» или бравой «В Севастополе стояли»:
В Севастополе стояли,
Горы каменны ломали.
Гоц калина, гоц малина,
Горы каменны ломали.
Батарею выкладали,
Батарею выкладали,
Мы воды мало видали.
Нам холодная вода
Слаще меду и вина.
Аржаные сухари —
Все приятели мои.
А гречушная каша —
Родимая мати наша.
Эскадронный командир,
Во крестах его мундир,
Офицеры молодые,
Эполеты золотые,
По траншеюшкам гуляет
И в нас храбрость пробуждает.
Вот, бывало, чуть-чуть свет —
Командир наш на барбет.
Всех скликает, всех сзывает.
Песни петь нас заставляет.
Уж мы песенки певали,
Англичанку удивляли.
А как мы пустились в пляс,
Французик наш кричит: «Пас!»[357]
При тоскливом настроении запевали:
Любезный друг, уведомляю,
Что кончен наш кровавый бой;
Своих с победой поздравляю,
Себя с оторванной рукой.
Хотя мы много пострадали
От перекрестного огня,
Но всё разбили, всё забрали…
В груди две пули у меня.
Я в лазарете умираю,
И труп мой фельдшер уж купил;
Тебе червонец посылаю,
Что он за труп мне заплатил.
Признаться, скучно быть зарытым,
Далеко от родной земли!..
Умри я дома — над убитым
Друзья поплакать бы могли.
Крест деревянный на погосте
Тогда стоял бы надо мной.
А может быть, и ты бы в гости
Пришел ко мне, друг милый мой!
Собаку — верного Фингала —
Тебе на память я дарю.
Ласкай ее, и чтоб не знала
Она никак про смерть мою!
Когда я с матушкой прощался,
Старушка страх была больна;
Когда ж узнает — сын скончался,
Умрет наверно и она!..
Прощай, не плачь, я умираю,
Тебя мне больше не видать!
В полку, куда я поступаю,
Нельзя уж отпуска достать…
Уж за священником послали,
Меня готовят в дальний путь. —
И вот, маршрут мне прописали…
Прощай и друга не забудь![358]
Постепенно обживался и противник. Французский офицер рассказывал в письме домой, как приспособился к «страшному» русскому холоду: замерзший суп, рагу и кофе разогревал над свечкой. Весной английский корреспондент «Таймс» негодовал:
«Где были эти казармы, когда землю покрывал снег, где была теплая одежда, когда ледяной дождь и пронзительный ветер пробирали наших солдат до костей? Где были свежие мясо и овощи, когда цинга и цинготная дизентерия свирепствовали в палатках под Севастополем?
После голода, скудной, малопитательной пищи и сравнительной наготы наш лагерь словно погрузился в море изобилия, на волнах которого качались овцы и овчина, деревянные казармы, меха, теплые одеяла, вязаные шарфы, сорочки из фланели, патриотические брошюры, жестянки с супом, мясом и дичью, бутыли спиртного»[359].
С приходом весны оживились и французы. Рядом с Камышовой бухтой устроили большой лагерь, похожий на город в ярмарочный день: «Здесь можно найти всё, что угодно, и я даже видел модные магазины, торгующие парижскою парфюмерией, чепцами и шляпками для госпож маркитанток», — писал домой французский офицер. И конечно, француз не мог не сравнить лагерь соотечественников с английским — не в пользу последнего: «Посетил также Балаклаву. Какая разница против Камыша! Несколько лачуг, выстроенных около порта, изобильно снабжены разными вещами, но всё это перемешано, без всякой системы… и я не удивляюсь, что англичане предпочитают запасаться всем в Камыше… Англия, живо уязвленная в своем самолюбии, приносит все жертвы, чтобы возродить свою армию и довести ее до уровня нашей…»[360]
Пасху в 1855 году и православные, и католики праздновали 27 марта; к Горчакову прислали парламентеров с просьбой о перемирии. Однако князь отказал, сославшись на то, что веры союзникам нет, потому как год назад они начали обстрел Одессы на Страстной. Теперь всю Пасхальную неделю палили не переставая, — в праздничные дни французы и англичане вместо себя сажали в траншеи турок.
Исповедующихся и причащавшихся Великим постом было много, исповеди, отмечали священники, отличались особой «искренностью и сокрушением сердечным». В Петропавловском соборе служил протоиерей отец Арсений, в Михайловской, гарнизонной церкви — флотские иеромонахи. В Херсонесе стояли французы; по свидетельству священника А. Г. Лебединцева, «тамошнюю временную церковь Святого Владимира они ограбили до доски»