Наивный человек среднего возраста. Не хвали день по утру — страница 7 из 67

Я был так голоден, что удовольствовался бы даже кусочком свежей булочки, её поджаристой коричневатой корочкой. Но мне хорошо было известно, что просить бесполезно: никто не услышит…

Отец доел второе, налил себе ещё одну кружку пива и развернул газету в ожидании кофе. Мать привычными движениями убирала со стола. А я стоял в углу и наблюдал за ними, стараясь как-то убить время и не думать о боли в желудке.

Выпили кофе. Отец с удовольствием растянулся на кушетке, всё так же углубившись в газету. Мать ушла в свою комнату. А мои мучения продолжались.

Острое чувство голода постепенно притуплялось и сменялось какой-то тяжестью и неприятным жжением в желудке. Но вместе с этим всё сильнее болели колени и подкашивались ноги.

Отец уронил газету на ковёр и задремал. Я воспользовался этим, чтобы присесть на стоявший поблизости стул и отдохнуть, но отец открыл глаза и спросил:

— Устал?

— Не могу больше, — виновато признался я. — Сейчас упаду.

— Хорошо, — с готовностью кивнул он. — Я позволю тебе лечь.

И тогда он в первый раз запер меня в бельевом шкафу.

Это был встроенный в стену шкаф, нижняя часть которого предназначалась для хранения обуви, но всегда была свободна: обувь мы ставили на этажерку в прихожей. Отец запихнул меня в эту нижнюю часть шкафа, где пол был цементным, а высота не больше полуметра, так что я едва мог там поместиться. Он захлопнул дверцы шкафа и запер их.

В первые минуты, лёжа на холодном цементе, я почувствовал облегчение. Потом мои ноги и руки стали затекать, захотелось поменять позу. Я попытался приподняться, но ударился головой о верхнюю доску. Попробовал лечь на бок, но мне мешали боковые доски. И тогда я с ужасом ощутил, что задыхаюсь.

Я был со всех сторон зажат толстыми досками шкафа, словно в герметически закупоренной банке, лишён какой-либо возможности сесть или хотя бы повернуться, чтобы размять свои затёкшие ноги. Мне не хватало воздуха, я задыхался, но самым страшным было сводящее с ума, становившееся всё сильнее чувство, что меня чем-то придавило, что ещё миг-другой и меня задушат, что меня раздавит, как таракана, чья-то неумолимая пятка. Невольно я начал кричать, исходить криком, хотя знал, что вряд ли кто-то меня услышит: мать моя отдыхала в спальне, отделённой тремя стенами от этой комнаты, а отец, вероятно, ушёл покопаться в саду, а даже если и не ушёл, то, наверное, с наслаждением слушал мои крики.

Потом, судя по всему, со мной случился обморок, я потерял сознание от голода, нехватки воздуха и особенно от безумного страха — страха замкнутого пространства.

Я пришёл в себя только когда услышал, как где-то очень далеко раздался спокойный голос отца:

— Ладно, иди спать!

Я попытался вылезти, но у меня не было сил пошевелиться, и матери пришлось помогать мне. Был уже вечер или ночь, и я рухнул камнем на постель, и последней мыслью было никогда больше не оказываться в этом жутком шкафу.

Легко сказать, но трудно сделать. Позднее меня ещё не раз запирали в шкафу, и я даже придумал маленькие хитрости, как переменить позу или передвинуть ноги, как прижаться лицом к щели под дверцей, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но в первые секунды меня всегда охватывал панический страх перед этим замкнутым пространством, и я ощущал безумное желание кричать, царапать себе лицо, рвать на себе одежду, а сердце моё бешено колотилось, словно готово было выскочить из груди, и должно было пройти немало времени, прежде чем я овладевал собой и замирал на цементном полу. Поэтому я делал все, что было в моих силах, чтобы меня не запирали в шкафу, и никогда больше не решался воспользоваться тем, что отец задремал, и присесть на стоявший неподалёку стул.

Человек, лежащий на диване, через какое-то время просыпается, бросает взгляд в угол, где я стою, потом смотрит на часы. А я уже едва держусь на ногах, боль в икрах стала уже невыносимой, а колени уже отвратительно дрожат.

— Я сейчас упаду, — говорю я.

— Не упадёшь, — спокойно возражает отец.

И выходит в сад. Но он часто возвращается то за тем, то за другим, и у меня нет никакой возможности выйти из угла, однако я предпочитаю висеть чуть ли, ни как тряпка здесь, в этом углу, в этой большой, светлой и хорошо проветриваемой комнате, чем быть запертым в тесном тёмном шкафу. Единственное, что я позволял себе время от времени, это прислониться к стене, и только этот краткий миг отдыха давал мне возможность не упасть, но это был очень относительный отдых, ведь я продолжал стоять не на чужих, а на своих, нестерпимо болевших ногах.

Он держит меня в углу по четыре часа, по шесть, по восемь часов, в зависимости от того, как оценивает мой проступок. Потом, поглядев на часы, приказывает:

— Ладно, иди учи уроки!

— Я есть хочу, — бормочу я, садясь за стол.

— Есть будешь завтра утром! Иди учи уроки! Ставить меня в угол был его любимый номер. Но у него было достаточно богатое воображение, чтобы разнообразить свои экзекуции. Способы наказаний ему подсказывали сами мои проступки. Когда однажды я пролил чернила на паркет, он заставил меня вылизать их языком.

— Отравится ребёнок, — позволила себе сказать моя мать.

— Не отравится, а станет аккуратнее, — возразил отец.

Я действительно не отравился. Меня только долго рвало в ванной, мои внутренности выворачивались от отвращения, и я не мог избавиться от металлически-сладкого вкуса во рту.

В другой раз, когда я прошёлся в грязных ботинках по дорожке из мраморных плиток в саду, он заставил меня вымыть все плитки водой и щёткой. Зубной щёткой, конечно, — иначе было бы слишком просто. Мытьё продолжалось с обеда почти до вечера, ползая по плиткам, я стёр все колени, а отец приходил каждые четверть часа, чтобы проинспектировать мою деятельность и предупредить:

— Смотри: оставишь пятнышко, будешь вылизывать языком!

А однажды он наказал меня особенно изощрённо.

Не успел я, вернувшись из школы, снять плащ, как отец заметил, что на нём нет пуговиц, он всегда замечал такие вещи. Сначала оторвалась одна, потом другая, а я не обратил на это внимания.

— Почему у тебя нет пуговиц?

— Оторвались…

— Где же они?

— Не знаю. Потерялись…

— Пойди сюда!

Он отвёл меня в их спальню, достал из гардероба старый плащ и мешочек, куда складывали ненужные пуговицы.

— Возьми иголку, катушку с нитками и все их пришей!

— Куда?

— На плащ. Везде, где есть место.

И я начал пришивать, преодолевая голод и усталость.

Когда я, наконец, кончил, была уже ночь, поскольку основной секрет отцовских наказаний состоял в их продолжительности. Весь плащ был обшит пуговицами, каждый его квадратный сантиметр — большими и маленькими, стеклянными, пластмассовыми, костяными, перламутровыми, от рубашек, от пальто, от платьев. Получилось и впрямь странное одеяние, было бы интересно сохранить его как свидетельство изобретательности отца. Но, увидев результат моих стараний и молчаливо одобрив их, отец приказал:

— А теперь возьми ножницы и спори их!

Трудно перечислить все его выдумки подобного рода, да и ни к чему. Но одно из самых неприятных наказаний, при воспоминании о котором я и сейчас чувствую сильную боль в правой руке, — было писать. За любой провинностью, допущенной мною в школе, следовало приказание:

— Напишешь ясно, чётко, красивым почерком: «Когда я прихожу в школу, не приготовив уроки, я позорю себя и своих родителей. Мои родители делают всё, чтобы я стал человеком, и не заслуживают того, чтобы их позорили. Обещаю, что никогда больше не приду в школу, не приготовив уроки». Понял?

— Я не уверен, что всё точно запомнил…

— Сядь там! Я тебе продиктую. А потом ты перепишешь сто раз.

Сто раз, потому что текст сравнительно длинный. Был бы короче, переписывал бы двести раз. В общем — с обеда до поздней ночи, при этом мне не разрешалось есть и даже пить воду.

Обычно в конце концов он заставал меня после полуночи заснувшим за столом и всё ещё не переписавшим текст столько раз, сколько он того требовал. Тогда он двумя пальцами брезгливо приподнимал меня за воротничок, словно ему было противно прикасаться ко мне, и приказывал:

— Иди спать! А завтра допишешь, что не дописал.

Однажды вечером, когда я был занят усердным переписыванием очередного текста в своей комнате, а дверь в гостиную была приоткрыта, я случайно услышал разговор между матерью и отцом.

— По-моему, ты перебарщиваешь, когда наказываешь его так надолго, — говорила вполголоса мать.

— Надо, чтобы наказание было длительным, чтобы у него было время осознать свою вину, — спокойно возразил ей отец.

— Не знаю, способен ли он вообще что-то осознать, — вздохнула она. — Мне кажется, он такой тупой…

Я почувствовал, как меня охватывает бешеная злоба. И не столько против отца, который не был мне отцом, сколько против родной матери, которая считала меня тупым после того, как хладнокровно позволяла превращать меня в слабоумного. Мне с трудом удалось подавить в себе эту злобу. И может быть, именно потому, что мне удалось себя побороть, своим детским умом я неожиданно сделал открытие. Я раздражал этого человека, раздражал прежде всего самим своим существованием, но также и этим внутренним сопротивлением, этим скрытым упорством, которое нетрудно было почувствовать.

Через несколько дней я воспользовался своим открытием. Не помню, какую мелкую провинность я совершил, но отцу она явно не показалась мелкой, поскольку он присудил мне самое тяжёлое наказание — шкаф. И тогда я начал умолять его о прощении. И не просто умолял, но встал на колени, целовал его руки, и хотя он отнимал их, я продолжал хватать их и целовать, и поливать слезами, правда, плакал я от злобы и унижения, однако этого он знать не мог и, приняв мои слёзы за слёзы раскаяния, в конце концов смягчился и пробормотал:

— Иди в комнату, учи уроки…


* * *

Квартира советника мало чем отличается от моей, разве что обилием меди. И гостиная, и обе комнаты были уставлены самыми разными и совершенно ненужными старинными изделиями из меди: котлы большие, средние, маленькие, тарелки, подносы, колокольцы для овец и Бог весть что ещё — всё старательно начищено, чтобы блестело и производило эффект. Эффект производит, но всё-таки напоминает лавку старьёвщика.