Найти, чтобы потерять — страница 7 из 60

Он втаскивает мешок с пряно пахнущей и отчего-то горячей внутри травой во двор и искательно говорит: «Ба, ну я пойду?» «Куда?» – для приличия спрашивает она, хотя могла бы и не спрашивать – и так все понятно: на речку с пацанами. «Молока выпей и иди», – наконец разрешает она. Он пьет молоко из тяжелой старой фаянсовой чашки: молоко с французской булкой, которая потом почему-то стала называться «городской». «Французская» звучит интереснее, да и город у них почти что не город, а так… Вот Житомир – это настоящий город, тем более Киев или там Харьков! Молоко казенное, из магазина, и оно ему нравится. Он не любит козье молоко и больше всего на свете боится, что в придачу к кроликам бабка решит завести козу. «По-о-о-оля-а-а-а! – кричит соседка с улицы, у которой есть коза. – Па-а-алии-ина-а-а!» По паспорту бабку зовут не Полина, а Пелагея, но это имя вышло из моды еще до войны, и на его памяти она всегда звалась Полиной. Соседка пришла чего-то занять: не то муки, не то сахара. Он прошмыгивает мимо, боясь, вдруг бабка передумает и пошлет его еще за чем-нибудь. Он хочет побыстрее уйти от запаха прогорклого постного масла, козьего молока, селедочных потрохов и разговоров о каком-то козле: «Целковый отдала, не поверишь! А куда деваться? Козочек-то три штуки!»

Он бежит, шлепая сандалиями по пыли, под горку, к песчаному пляжу и мутной, бурой, взбаламученной, прогревшейся воде, в которой можно плескаться до самой ночи, но до ночи у него никогда не получается, потому что его гонит домой здоровый аппетит растущего мальчишечьего организма. «Ба-абу-у-ушка-а-а!» «Ну, чего орешь как оглашенный? Обедать садись, а потом опять кролям нарвешь!» Он тянет с ложки горячий, обжигающий борщ и ненавидит. Кроли, чертовы кроли, когда же вы наконец нажретесь?! Спорыша, одуванчиков, молочая, падалицы из сада, картофельных очистков, морковной ботвы, тайком наломанных в парке молодых веток с листвой, ворованной из вагонов пшеницы? Отвратительно воняющего ворованного же комбикорма, которым отец подкармливает беременных крольчих, а те иногда сходят с ума и пожирают еще и собственных крольчат! И тогда отец ругается и грозится выдрать его: крольчихи не любят, когда их новорожденных детей, красных и отвратительных, берут в руки посторонние. Да он их никогда даже пальцем не касается! Его тошнит от одного их вида…

Его тошнит от козьего молока, перекрахмаленного картонного тюля, столетников в дырявых кастрюлях, оклеенных фольгой; тины, выпускающей на поверхность вонючие пузыри; селедочного «Труда», сгорающего в печке; от сортира, нестерпимо смрадного в летние дни; от треснутой вазы и от пластмассовых тусклых цветов; от плюшевой скатерти, которую нельзя стирать, а только выколачивать палкой во дворе, чтобы она не села и не полиняла, и поэтому она пахнет всем на свете: холодцом, заливной рыбой, винегретом, тайком вытертыми под столом о бахрому руками, уголовно наказуемой самогонкой и сидром из собственных яблок, старой желтой бумагой хранящихся под скатертью же квитанций и бабкиных советов из женского календаря. Она пахнет и самой бабой Полей, которая умерла и которую положили в зале на стол, сняв с него выцветшие гвоздики и треснутую вазу.

Он смотрит на старый город своего детства: маленький человек из маленького города, который уже знает, что вырастет и станет большим… и уедет отсюда навсегда, навсегда! Уедет насовсем, а не временно, как некоторые, кто глупее его и кто вернется, чтобы работать все на той же станции или на заводе и держать в тесных клетках кроликов – а потом забивать их в саду и распяливать шкурки мездрой наружу на треугольниках из потемневшего от крови и жира бруса. Он знает, что уедет и больше никогда в жизни не станет есть крольчатины, какой бы полезной и вкусной она ни была. Но иногда он все же скучает по звукам и запахам детства: глухому стуку осенних яблок в ночном саду, перекличке паровозов, которая слышнее в перемену погоды. Он скучает по зимнему запаху печей, в которых горит уголь, и летнему – маттиолы и ноготков, высеваемых каждую весну под окнами бабкой Полей. Ноготки пахли смолисто, остро и грубо, и после них липли пальцы. Это были цветы жаркого полдня, а у ночной маттиолы был невыразимо нежный, ни на что не похожий аромат, который он, казалось, мог вдыхать вечно! Он, передаривший в своей жизни немыслимое количество самых дорогих духов, надеялся, что когда-нибудь отыщет среди них и этот запах, – но нет, тщетно! Его нельзя подделать, нельзя сымитировать! Здесь, у этой женщины, которая, как и он, откуда-то вырвалась, уехала и сделала себя из ничего, тоже повсюду цветы и тоже по вечерам пряно и волшебно пахнет маттиолой. И розами, да… розами, которым не было места в саду его детства, потому что от роз не было никакой пользы: ни корма, ни молока, ни падалицы… только красота, одна лишь красота! И не потому ли он сюда так часто ездит – из-за этих самых невидных цветочков маттиолы, которую нигде уже и не встретишь, и запаха воды, поднимающегося, как в его детстве, снизу, тоже из-под горки… И все это бодрит, кружит голову, и чувствуешь себя таким молодым! Да… возможно, как раз потому, что это все тут есть: и даже зимний запах угля и чистого, только-только выпавшего снега… а вовсе не из-за гольфа! Для гольфа можно приезжать раз в неделю – а он живет тут чуть не пять месяцев в году. Выкупить, что ли, это место? И поселиться совсем? Что за глупости! И придет же в голову! Зачем ему превращать отдых в лишние хлопоты?..

Что этот писатель, который любовник Светланы Владимировны и книжек которого он, конечно же, не читал, так на него смотрит? А-а-а… это потому, что он уже долго сидит, уставившись в окно, в котором вдруг увидел так много из своего детства… сидит и молчит! Но как рассказать ему все, о чем он думал сейчас и о чем рассказывать явно не нужно, даже и для самой лучшей книги? Пусть напишет про металлолом и про то, как он читал стихи на утренниках, как был начальником… нет, вспомнил – не начальником, а командиром звездочки из пяти октябрят! Как писал перьевой ручкой в прописях по косым линейкам, а потом стал пионером – тогда все были пионерами, наверное, про это тоже надо? Сначала был в совете дружины, потом стал председателем… комсомольцем… ни во что такое он, конечно же, не верил и на БАМ ехать не собирался, как некоторые: и без него выстроили это железное и такое же бесполезное, как и поворот сибирских рек, чудовище.

Он же хорошо понимал разницу между мечтой и реальностью, пафосом и бытом, моральным и материальным. Он знал, что выгоднее быть на виду, и знакомился с кем надо, и говорил что надо, и поднимал руку, когда полагалось. Он попал в райком, а потом в обком – уже после института… и попал вовремя, и успел к дележке, и сколотил начальный капитал – быстро и чисто… ну, почти чисто. Совсем чисто не бывает ни у кого – ну разве что у этих, которые сейчас сделали миллиарды на информационных технологиях, на интернете этом самом… Проклятое и прóклятое время! Может, зря он тогда сказал, стоя в тесной и душной телефонной кабинке: «Мама, зачем мне возвращаться?» А теперь он все-таки возвращается… прямо в свое детство, чтобы ребенок, который у него еще, может быть, родится, мог прочесть и понять все, когда его уже не будет. Все: и про кроликов, и про речку Уж, извилистую, как змея, и про бабку Полину, которая на самом деле была Пелагеей… про его родителей, которые умерли вдруг, в один год: сначала папа, потом мама. И он приезжал на похороны, и заказывал невиданные в Коростене мраморные памятники – но именно приезжал, а не возвращался. Потому что у него была своя жизнь. Не коростеньская, в которой если женились, то всегда один раз… ну или редко-редко – два. У него было пять жен – пять! – и все они умерли… ушли, бросили его – и про это что, тоже надо рассказывать?! Кажется, зря он это все затеял… зря!

– Николай Николаевич, вам нехорошо?

– Ну что вы, Лев Вадимович, мне всегда хорошо! Я себя берегу… Но, наверное, на сегодня пока хватит…

Как он странно смотрит на него, этот писатель! Как будто что-то увидел… рассмотрел!

– Не знаю, – сказал он, теребя в руках дорогой блокнот, – не знаю… Я тут записал кое-что на досуге… для вас… хотя вы, наверное, что-то свое предложите…

– Пока вы молчали, – непонятно почему веселясь, брякнул я, – я целую историю придумал! Про то, как мальчик из маленького городка, который не любил кроликов, очень боялся, что родители купят еще и козу!

Ник Ник изумленно поднял брови и вдруг сказал:

– Я и в самом деле боялся этого больше всего! И они таки купили ее, эту козу! Моя бабка Полина настояла. Она купила козу. Купила, привела домой и… умерла. Вот такая история.

Сегодня, сейчас. Потомок Добрыни Никитича, или Разглашению не подлежит

– Да, – говорит он, прочитывая страницу за страницей, – да… все верно! Но вот этого, пожалуй, не надо… или надо? Я подумаю, хорошо?

– Последнее слово, разумеется, будет за вами, – корректно говорю я.

Наш олигарх сегодня необыкновенно тих. То ли давние воспоминания повергли его в это состояние, то ли еще что, но таким Ник Ника я пока не наблюдал. Лин, сопровождающая его, также моментально настроилась на ту же волну. Она почти перестала излучать флюиды своей потрясающей женственности и стала скромна, как еще не познавшая первого чувства институтка.

– У меня есть вопросы, – говорю я. – Я вчера почитал кое-какие материалы по вашей малой родине – очень любопытное место, оказывается! Весьма древний город. Более чем тысячелетний возраст! И это только то, о чем известно из летописных упоминаний, а на деле еще больше! И вы представляете, ведь именно там находился тот самый Искоростень, который сожгла жестокая княгиня Ольга!

– Да, я все это знаю… – Конечно же, мой работодатель об этом осведомлен, и новость не сбивает его с ног.

Ник Ник скучливо теребит шейный платок, который зачем-то повязал, хотя утро такое же жаркое, как и вчера. Он вообще сегодня выглядит на редкость официально: отглаженные брюки, клубный пиджак, сорочка, манжеты которой высовываются ровно на столько, на сколько полагается. Лин в простом изящном платье без рукавов, но туфельки на шпильках явно не предназначены для прогулок по пересеченной местности или гольфа… Не собралась ли эта парочка слинять в первую столицу сразу после нашей утренней беседы?