— Хорошо, Алексей Максимович, пошлю. Сколько?
— Ну, а как вы думаете?
Соловей пожал толстыми бабьими плечами, и его морщинистое бабье лицо стало виноватым.
Горький нахмурился и пошел дальше. Палка его часто и отрывисто, как у слепца, отсчитывала шаги. Спина по-стариковски сутулилась. Голова, накрытая черной, с широкими полями шляпой, низко опущена. Шел Горький, раздумывая, казалось мне, как сразу, капитально выручить человека из беды, поставить на твердые ноги. Проситель, как я понял, был когда-то в очень близких отношениях с Горьким. И просьбе его он весьма и весьма сочувствует.
Соловей вопросительно, с тревогой поглядывает на Горького. Ждет указаний, на какую сумму следует раскошелиться. Прижимистый секретарь, нелегко расстается даже с чужими деньгами. Больше, чем на тыщу рубликов, не расщедрится.
Горький прошел, погруженный в раздумья, шагов пятьдесят. Остановился, повернулся к Соловью, положил громадные ладони на рукоять палки и внушительно, веско сказал:
— Пошлите ему… сто рублей!
Слово «сто» он произнес так, словно «тысяча». Почему? Не знает цену деньгам?
Выходим за ворота. Здесь к нам присоединяется комендант Басов и еще шоферы газика и американского лимузина. Машины зачем-то стоят тут же, у ворот. Целая экспедиция! С заступами, ломиками и кувалдами по узкой горной дороге направляемся вверх, к скалам. Идем медленно, долго, приноравливаясь к шагам Алексея Максимовича: он часто останавливается, отдыхает.
Приходим в маленький каменный карьер. Небольшая скала, вдоль и поперек покрытая трещинами, слоистая, выветренная, уже наполовину разработанная. Сюда почти каждый день, после чая, выполняя предписание врачей, приходит Горький добывать камень.
Вот как это происходит. Я вооружился увесистым ломом. Басов взял кувалду. В руках у шоферов тяжелые заступы. Поглядываем на Горького, ждем указаний. Осторожно передвигаясь по вершине скалы, срезанной уже больше чем наполовину, Алексей Максимович острым наконечником палки дотрагивается до трещины и азартно командует:
— Давай, круши!
Я вонзил острие стального лома в указанное место. Сюда же врубаются заступы шоферов. Откалывается громадная глыба. Николай Васильевич взмахивает кувалдой. Камни с грохотом, под одобрительные возгласы нашего прораба, летят вниз.
В молодости Горький, видимо, ловко действовал ломом и заступом. И хорошо знает, как с наименьшей затратой сил разбивать выветрившуюся скалу. Он точно указывает нам, куда нанести удар, чтобы камень быстро распался.
Вот так и работаем: Горький прикасается дирижерской палочкой к скале, а мы, охая и потея, раскалываем ее в восемь рук ломом, кувалдой и заступами. Все работают, кроме Соловья. Он слишком вял, чтобы махать заступом. Неотступно следует за Алексеем Максимовичем. Когда тот особенно увлекается, встревоженно просит:
— Отдохните, Алексей Максимович!
Прораб отдыхает, а мы вкалываем.
Только разогрелись, только вошли во вкус работы, как Соловей объявил:
— Шабаш, господа.
Так и сказал: «господа». Оговорился? Забыл, в какой стране, среди каких людей находится? Пошутил? Не знаю. Он из каких-то «бывших». Эмигрировал после революции и вернулся спустя много лет. Не видать бы ему Родины, если бы не Алексей Максимович.
Соловей бережно набрасывает на плечи Горького макинтош. Шоферы подают в гору, задом, к границе карьера машины. Горький садится в лимузин. Мы рассаживаемся в газике и направляемся к дому. Минуты через две мы у подъезда.
Алексей Максимович, в сопровождении Липы и Соловья, скрывается на своей половине. А я иду к себе и записываю в тетрадь события дня. Потом отправляюсь в парк и дальше, к морю.
Ровно в семь все вновь собираются за общим столом. Алексей Максимович хорошо себя чувствует. Наверное, повлияла удачная работа в карьере. Шутит с Дарьей и Марфой. Весело спрашивает у румяных девушек в белых фартучках, чем сегодня будут кормить. Вина пьет больше, чем вчера.
После ужина — игра в неизменную «тетку». Но сегодня она почему-то не ладится, к моему удовольствию.
Алексей Максимович кладет карты на стол и говорит, тяжело вздыхая:
— Эх, Федор, Федор!.. Жалуется, говорят, на нестерпимую тоску по родине. Все якобы готов бросить и полететь в Россию.
Горький опять вздыхает и разгоняет тучу дыма, стоящую над столом.
— Да, может быть, и бросил бы, полетел, если бы не дражайшая супруга. Помню, еще пять лет назад, в Риме, в моем присутствии заявила, что он может вернуться в Россию только через ее труп. А труп — во какой. — Горький широко раскинул руки. — Даже Федору Ивановичу не переступить.
Алексей Максимович долго молчит, глядя на маленький костер, который он разложил в пепельнице. И мы все молчим. Ждем, что еще скажет.
Весь вечер говорил только о Шаляпине. Неторопливо, с грустной улыбкой, тихо тлеющей в усах, вспоминал летние вечера, проведенные с Шаляпиным в какой-то дачной местности. Большим мастером на всякого рода проделки и озорство был Федор Иванович. Как-то раздобыл ходули, вздыбился на них, напялил на себя простыню, взял в руку косу и пошел по ночной улице. Представляете, каков он был на ходулях? Идет по деревянному тротуару, стучит деревом, грохочет басом. Людей пугает. Вот в таком виде он и появился перед распахнутыми окнами веранды, на которой сидела компания его друзей и знакомых. Дамы с ума чуть не сошли. Да что там дамы! И кавалеры завопили от ужаса, когда увидели гиганта в белом саване с косой в руках.
А в другой раз, в другом месте Шаляпин пробрался под дачу, в которой жил его приятель, и начал оттуда, из подполья, с того света вопрошать:
— Ну как, Ваня, поживаешь на грешней земле? Ко мне, в ад, еще не собираешься? Давай, торопись!
Ваня закричал «караул» и навсегда покинул любимую дачу.
Затаив дух, слушаю Горького.
За все время, пока я жил в Тессели, только в этот вечер, вспомнив Шаляпина, Горький был веселым и разговорчивым.
Нет, был еще один эпизод. Из Москвы с оказией пришла посылка. Надежда Алексеевна, невестка Горького, и Петр Петрович Крючков прислали холстинковые синие рубашки, которые по какой-то причине были забыты при отъезде из Москвы. Посылку распаковали при мне, и я видел, с какой радостью Алексей Максимович поглаживал свои любимые, порядком изношенные рубашки. Привык к ним, других не переносил.
В двенадцать дня в моей комнате неожиданно появляется Соловей.
— Алексей Максимович прочитал вашу рукопись. Хочет поговорить. Приглашает.
На ватных ногах, с сердцем, готовым разорваться от страха, вхожу в кабинет.
Алексей Максимович кивает на стул. Сажусь, ни жив ни мертв. Совершенно отчетливо понимаю: от того, что он скажет, зависит моя жизнь.
Горький Не спешит. Медленно перелистывает рукопись, возвращается назад. Опять перелистывает. Наконец находит нужную страницу, медленно, внятно читает ее вслух и подвергает жесточайшей критике.
Я начинаю лихорадочно записывать все, что он говорит. Заполняю одну страницу, другую, третью. Горький почему-то умолкает, хмуро смотрит на меня. В чем дело? Я не понимаю, чем вызвано его недовольство.
Он кивает на стопку бумаги, лежащую передо мной. Сердито спрашивает:
— Почему вы так пишете?
— Как? — Внутри все холодеет. — Я записываю ваши… ваши замечания, советы…
— Я не об этом. Почему только на одной стороне листа пишете? В стране голод на бумагу, а вы…
Мгновенно отлегло от сердца. Невелика беда. Перевожу дыхание и охотно выполняю указание Горького. Отныне и вовеки буду относиться к бумаге по-горьковски.
Говорит Алексей Максимович час, говорит другой, и все о недостатках. Судя по его критическим замечаниям, рукопись он прочел внимательно, терпеливо, отлично помнит каждое действующее лицо.
Слушаю Горького, записываю и уныло думаю: не получился роман о Магнитке, о ее строителях. Так и должно было быть. Не мог я, вчерашний ударник, призванный в литературу, одержать победу там, где требуется большое, испытанное мастерство. Первая книга удалась потому, что написана по мотивам собственной биографии. Эта же, новая, — не о себе, не от себя. Отсюда промахи, недоделки, наивности, скороговорка.
Хорошо еще, думал я, что не выпускал рукопись из рук, не показывал ни журналу, ни издательству.
— Вот и все мои придирки, — говорит Алексей Максимович все тем же голосом сурового критика. — Хорошую книгу вы написали. Материал дьявольски трудный. И все-таки справились. Это своеобразная история пятилетки. Крестьянин Максим Недоля был бессовестным собственником — стал ударником, гордостью Магнитки. Это, знаете, такая дистанция — не измеришь ее никакой старой меркой. Хорошо! Поздравляю!
Я потрясен. Верю и не верю тому, что слышу. Дрожат руки. Дрожит лицо. Дрожит душа. Широко открытыми глазами смотрю на Горького и ничего не могу сказать. А надо бы.
Горький выходит из-за стола, кладет мне на плечо руку. Я бросаюсь к нему, обнимаю. Алексей Максимович тоже обнимает, что-то говорит.
На другой день, прощаясь с Алексеем Максимовичем, я спросил, где печатать роман. Он пренебрежительно махнул рукой.
— Пусть вас это не беспокоит. Напечатает любой журнал, любое издательство. Главное, довести работу до конца, преодолеть недостатки. Не жалейте себя. Не теряйте ни одного дня. Работайте в полную мощь. Соревнуйтесь с товарищами. Оттачивайте талант. Будьте честолюбивым. Честолюбие не надо путать с тщеславием.
Покинул я Тессели в первых числах ноября. Уезжал окрыленным.
Вернувшись домой, засел в Шарташе за роман. Старался учесть все замечания Горького.
Первого декабря по каким-то делам отправился в город. Пешком дошел по снежной рыхлой тропе до университетского городка, сел в трамвай.
Полон трамвай народа — и ни одного веселого или хотя бы мало-мальски беспечного лица. Почему? Накануне отмены продовольственных карточек на хлеб, на продукты, накануне съезда Советов?
Двое мужчин возбужденно продолжают какой-то страшный разговор:
— Убит наповал.
— Кто стрелял?