Наказание без преступления — страница 24 из 68

— Ого! — воскликнул я. — Преступление?

— Да. Приговор обжалованию не подлежит, как ты понимаешь. Мне приказано в самое короткое время подготовить к изданию однотомник большого формата лучших произведений Маяковского и написать к нему предисловие. И то и другое я уже начал делать. Сверху мне намекнули, что Сталин лично прочтет в верстке и мое предисловие и однотомник. Представляешь? У меня из рук все валится.

Теперь наступила моя очередь задавать лукавые вопросы.

— Что с тобой, Иван? Почему из рук валится? Гордиться должен высочайшим поручением, а ты…

— Какая там гордость, когда такая резолюция? «Безразличие к его памяти и творчеству — преступление»… Не больше и не меньше. Похлеще любой директивы, а то и Указа. В приказном порядке внедряется почтение и любовь к Маяковскому. Советская эпоха, кстати, только-только началась и будет продолжаться не один год и не десять, а веки вечные и, конечно же, даст человечеству не одного, а добрую сотню талантливейших поэтов. А я должен руководствоваться одной мыслью: «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». Не смею помнить, что Владимир Ильич откровенно признавался, что не относит себя к поклонникам таланта Маяковского. Лишь однажды он сдержанно, с оговоркой похвалил чисто политическое стихотворение Владимира Владимировича «Прозаседавшиеся».

Участник гражданской войны, делегат X съезда партии, участник штурма мятежного Кронштадта, один из самых первых красных профессоров, выпускник ИКП просвещает меня, приобщает к тайнам литературной политики, а я, молодой писатель, ударник, призванный в литературу благоговейно слушаю его.

— И Алексей Максимович Горький не очень жаловал своей любовью поэзию Маяковского. Выступая на съезде писателей, подвергнув критике стихи Александра Прокофьева, он на самом деле метил в Маяковского. Горькому не по душе были всякого рода чрезмерные поэтические преувеличения Маяковского. Я не разделяю точку зрения Горького, но и не в диком восторге, как некоторые, от резолюции Сталина. Приказной стиль руководства искусством далеко не самый лучший и, безусловно, не самый плодотворный. Владимир Ильич был менее размашистым, менее категоричным в решении сложных проблем искусства, литературы. Боюсь, что резолюция Сталина с зловещим словом «преступление» бросает мрачную тень и на Ильича, на его довольно прохладное отношение к Маяковскому.

Мне вдруг почему-то стало не по себе от очень самостоятельных смелых суждений Ивана. В чем дело? Что именно не устраивало? Наверное, страшно даже заочно подвергать какому-либо сомнению высказывания Сталина.

И все же, любя поэзию Есенина больше, чем поэзию Маяковского, одному отдав сердце, а другому разум, я не чувствовал себя преступником. И даже тех людей, кто относился к Маяковскому безразлично, не считал государственными преступниками. Обедняя себя, они не совершали преступления и, следовательно, не подлежали строжайшему наказанию.


Нагрянули Иван Беспалов с Фрадой. Шумом и весельем наполнился мой тихий, угрюмый дом. Провез их по трассе будущего канала. Всюду на них глядели во все глаза. Оба молодые, красивые, одетые по последней моде, они не могли не привлечь к себе внимания каналоармейцев, облаченных в черные, грязные бушлаты, насквозь пропитанные лагерным духом — карболкой, потом, дымом костров.

Перехватывая хмурые, полные тоски взгляды каналоармейцев, я понял вдруг, что поступил неделикатно, даже жестоко, явившись к ним в сопровождении нарядной, красивой молодой женщины.

Иван и Фрада на трассе не задавали никаких вопросов. Только смотрели. И лишь в моем доме, за обедом они заговорили. Фрада закрыла потухшие глаза и тихо, отчаянно попросила мужа:

— Ваня, хочу домой! Увези меня отсюда. Поскорее!

Иван погладил ее по черным, гладко зачесанным волосам и, вместо того, чтобы утешить, сказал:

— Не думал я, что у нас столько правонарушителей.

Я засмеялся, сказал Ивану, что он за свои пять заграничных лет отвык от нашей сложной жизни, успел забыть, что у нас, кроме ударных бригад, есть и воровские шайки, что наряду с социалистическим соревнованием, которым охвачены миллионы рабочих и колхозников, существуют лодыри, тунеядцы, любители поживиться за чужой счет, пособники классового врага. Иван мучительно хмурился, слушая меня.

Не предчувствовали мы, конечно, что в самом ближайшем будущем Иван Беспалов погибнет в застенках Ежова — Берии, а Фрада десять лет отмучается в северных лагерях…


Барак № 17. Трехэтажные деревянные койки. Каналоармейцы чинят одежду и обувь, читают, пишут письма, грызут домашние сухари, пьют чай, курят, разговаривают. Обычная для вечернего часа жизнь.

Федор Пугач сидит особняком, у края стола и, ничего не видя и не слыша, читает с карандашом в руках толстую книгу. Подсаживаюсь.

Что я знаю о нем на сегодняшний день? Работает прорабом мощного механизированного участка канала. Бывший рабфаковец, бывший забойщик. Шахтер по отцу и деду. Два года назад был начальником механизированной лавы на самой крупной шахте Донбасса. Осужден на восемь лет как саботажник механизированной добычи угля. Бывший антимеханизатор возглавил ударную фалангу механизаторов. И он, и его люди изо дня в день работают образцово, высокопроизводительно. Почему на воле саботировал, а здесь ударяет? Вопросы сыплются на Пугача. Но он отвечает скупо, хмуро. Тяготится беседой. С тоской поглядывает на книгу, вздыхает: отпустите, мол, гражданин начальник, смилуйтесь! Ладно, пусть себе читает. В другое время поговорим.

Прощаюсь, иду в другой барак, в третий. Зашел в пищеблок, проверил, как и что готовят ночные повара на завтрак. Но мысли вновь и вновь возвращаются в тот, семнадцатый барак, где с книгой в руках сидит Пугач. Почему он смотрел на меня так, что мое сердце переворачивалось? И сейчас жжет мне душу его взгляд.

Самое удивительное, что я воспринимаю его не как заключенного каналоармейца, не как антимеханизатора, а как хорошего человека, случайно попавшего сюда. Почему такое? Ничего, почти ничего не знаю о нем и пересматриваю приговор, оправдываю.

Прерываю обход лагеря, отсылаю сопровождающих меня в канцелярию и направляюсь не домой, а в семнадцатый барак.

К счастью, староста зазевался, не успел поднять положенный при появлении моей двухромбовой персоны переполох. Большинство каналоармейцев уже на нарах.

Пугач все там же, за длинным столом, под тусклой голой лампочкой, склонился над толстой книгой, обернутой газетой. Увидев меня, не удивился. Медленно поднимается, вытягивает руки по швам и спокойно, с достоинством смотрит на меня. Молчит, но чувствую, многое хочет сказать. Спрашиваю:

— Почему не спите?

— Еще не было отбоя, гражданин начальник.

— Да я не об отбое. Не устали за рабочий день? Неужели спать не хочется?

— Как не устать, гражданин начальник?! Лошадь, трактор и экскаватор нуждаются в передышке после тяжелой работы, а человек и подавно. Еле дотащился до барака, теперь отдыхаю. — Пугач взглянул на книгу и нежно, как котенка, погладил ее.

— И что же читаете? — спросил я.

—,Так… всякое, что дают. Выбор в библиотеке небольшой.

— Можно посмотреть?

Пугач неохотно, даже с некоторой тревогой, как показалось мне, сдвинул с книги натруженные ладони.

— Пожалуйста…

Карл Маркс и Фридрих Энгельс! Сочинения. Том первый.

Машинально перелистываю страницы увесистого тома. Мне, вольному человеку, имеющему массу свободного времени, некогда заглянуть в сочинения классиков марксизма, а он, осужденный, находит время и желание изучать их, да еще после тяжелого рабочего дня!

Мне бы сейчас следовало промолчать, а я спрашиваю;

— Ну и как?

— Что, гражданин начальник?

— Интересно?

— Очень. Зачитываюсь!

— Да?.. Чем же именно?

— Всем. Особенно тем, что написал Маркс летом тысяча восемьсот сорок третьего года — о праве человека и государства.

Каналоармейцы вглядываются в меня и Пугача с откровенным намерением не пропустить ни единого слова.

Пугач извлек из книги одну из закладок, густо исписанную чернилами, и горячей скороговоркой, словно боясь, что я перебью, прочел:

— «В демократии не человек существует для закона, а закон существует для человека; законом является здесь человеческое бытие, между тем как в других формах государственного строя человек есть определяемое законом бытие. Таков основной отличительный признак демократии»… Здорово сказано, а?

Пугач переводит взгляд с книги на меня, ждет, что я поддержу разговор.

— Н-да! — И я напускаю на свое лицо многозначительное, как мне кажется, выражение.

Начальник с двумя ромбами может позволить себе появляться в любом месте, когда ему вздумается, как вздумается, шумно и молча, не объясняя, зачем пришел и почему ушел, не сделав ничего путного, не сказав ничего мало-мальски разумного. Эх, ромбы, ромбы!

Если когда-нибудь я разговорюсь с Пугачем, то не здесь, не при свидетелях.

Небрежно козыряю и покидаю барак.


Утром, едва проснулся, начинаю думать о вчерашней встрече в семнадцатом бараке. После завтрака Алексей Харитонович седлает Волгу, и я скачу на тот участок, где работают люди Пугача. Весь день, ни во что не вмешиваясь, наблюдаю за работой землекопов, экскаваторщиков, шоферов, бульдозеристов и скреперистов. Через людей и через машины, которыми командует Пугач, стараюсь понять инженера, тридцатилетнего человека, более половины своей жизни прожившего при Советской власти, попавшего прямо из забоя на рабфак, а потом в Донецкий индустриальный институт.

Четыре экскаватора, разбившись на пары, шагая навстречу друг другу, неустанно грызут пласты глины, черпают ее ковшами, далеко отбрасывают с трассы будущего канала, насыпают обрывистые берега. Бульдозеры разравнивают и утрамбовывают отвалы. Скреперы снимают один слой глиняной стружки за другим. Машины, груженные песком и камнями, необходимыми для укрепления берегов, печатая на свежих, только что обнаженных, пластах глины ребристые следы шин, проходят по временным дорогам, по сухому дну котлована, натужно карабкаются по откосам, пропадают за желтым гребнем. Моторные помпы жадно сосут из глубоких сборников грунтовые воды и выбрасывают их через трубопроводы далеко за отвалы. Там, где должен быть дюкер, в гигантском барабане бетономешалки гремят, скрежещут, шумят, хлюпают вода, песок, гравий, щебенка, сизая мука цемента. Труд высшей пробы — загляденье.