Наказание без преступления — страница 61 из 68

Закончив очерк, снова подамся на передний край и буду там жить несколько дней.

Когда я на переднем крае, то чувствую, что живу самой полной жизнью. Среди бойцов переднего края я полноправен. Там мне все верят, ибо ежеминутно видят, как я отношусь к смерти. Там я чист, прозрачен и для других и для себя.

Вот потому меня туда, и тянет. Противоестественно? Нет, нисколько.

А вот мое теперешнее положение, когда я, полный сил, способный рассказывать правду о войне, прославлять жизнь, вынужден молчать — это мое положение противоестественно.

Ну вот, Любонька, начал с любви, а кончил все тем же — своим противоестественным положением. Как можно терпеть его? Никогда я к нему не привыкну. Если со мной случится непоправимое, несчастье, то, умирая, буду жалеть, что смерть застала меня в таком противоестественном состоянии. Не огорчайся, любимая. Тут, где я живу, имею право сказать подобные слова.

Обнимаю и целую.


30 апреля 1943 г. Ленинградский фронт.

Вот я и на передовой. Добрался пешком — около десяти километров. Половину дороги прошел под артобстрелом. Часто падал, как говорится, лицом в грязь. Обычно тут относительно тихо, а сегодня… Но у меня не было ни страха, ни тревоги.

Уже привык к фронтовой жизни. Но дело тут не только в привычке. В жизнь я верю, Любонька, в то, что мне еще много предстоит сделать. Да и как может случиться со мной плохое, если не сброшена страшная ноша, которую терплю уже третий год? Я никогда не думаю, что меня убьет. Но, заговорив сейчас об этом, хочу высказаться до конца. Представить себя погибшим всякому неприятно, но мне не так страшна смерть, как то, что я могу погибнуть отверженным… Ведь это навеки.

Какое бы горе это было для вас — потерять меня именно таким. Моя тень потянулась бы и за Сашенькой. Любимые мои, мне так хочется, чтобы вам жилось и после меня хорошо.

Тебе горько читать каждый день об одном и том же? А каково мне каждый день страдать? Не могу я, Любонька, молчать. Каждый день, почти на каждом шагу, чувствую свое страшное положение. И сегодня — особенно.

Что-нибудь случилось? Да! Нечего не сделал такого, что бы шло вразрез с моей совестью, но люди, даже самые ранее благожелательные, стали чураться меня. Им надоело ждать того дня, когда я буду помилован. Они потеряли веру в меня. А раз потеряли веру, чего же церемониться!

Тяжко, горько, беспросветно. Но самое страшное впереди. Боюсь, Любонька, что политотдельцам покажется недостаточным мое теперешнее страдание и они попытаются его усилить. К тому идет. Похоже, исподволь готовится мое отлучение от дивизионной газеты. Редактор нечаянно проговорился.

Ты испугалась, Любонька, побледнела? Не надо было расстраивать тебя, но у меня не хватает сил промолчать. С кем же я еще поговорю, как не с тобой? Перед кем же еще открыть душу?

Что бы там ни думали люди обо мне, а я останусь таким, каким был. По-прежнему буду работать и день и ночь. Все переборю.

И ты будешь ждать и надеяться. Только я да ты знаем, как мы заслуживаем лучшей жизни.

С Михаилом Александровичем не встречаюсь. Опальному писателю, если в нем не убита совесть, не следует пользоваться добрым расположением высокого начальства, ибо какой-нибудь дюже бдительный доброхот может настучать наверх самому Хозяину, что исключенный, изгнанный отовсюду ловко втерся в доверие к комдиву, чтобы избежать передовой. Замаскированный дезертир. Трус и предатель в маске корреспондента дивизионной газеты. Все может быть.


12 мая 1943 г.

Сегодня получил твое письмо от 2 мая. Долго не распечатывал. Беспрестанно поглядывал на розовый конверт, и сердце млело от предвкушения радости. Думал о тебе, о тех часах, когда ты, глубокой ночью, творила послание мужу на фронт. Волновало меня то, что я снова услышу тебя, снова прикоснусь к тебе. Все, что ты ни написала 2 мая, — по душе. Твои письма, как и мои, — одинаковы.

Я бы хотел, чтоб они всегда были одинаковыми — полные большой, глубокой, уверенной любви.

Написал «уверенной» и подумал о том, что ты никогда не боялась, что на моей белоснежной тоске по тебе может появиться темное пятнышко. Любонька, сомнения в моей верности и в самом деле не приходят тебе в голову или ты не позволяешь им выливаться на бумагу? Или, может быть, ты думаешь, что я живу на острове, где нет никаких соблазнов?

У нас тут много женщин. Я, конечно, поскольку живой человек, потихоньку иногда заглядываюсь на них. Но, боже мой, какое огромное пространство лежит между мною и ими даже тогда, когда я с ними разговариваю. Они это чувствуют и чуждаются. Больше того, ненавидят. Но еще больше я их ненавижу за то, что они в своих отношениях с мужчинами неразборчивы.

Тебя не удивляет, почему я вдруг разговорился на эту опасную тему? Рано или поздно надо было ведь поговорить.

Знаю, ты улыбаешься: дыма без огня не бывает…

Не бывает!

В соседней с моей комнатой живет веселая женщина. Ее муж воюет на Южном фронте. Стена пробита осколком, и мы поневоле слышим все, что там творится. Не скучает солдатка. Каждый день принимает гостя. И при всем при этом чувствует себя на седьмом небе, когда от мужа получает весточку. И ему посылает письма. В чем же дело? Что толкает ее в омут измены? Голод по ласке? Любопытство, присущее большинству мужчин и женщин? Было оно у Евы и у самой богоматери в пору ее девственности. Любопытство чаще всего приносит не радость, а несчастье, потери себя как личности, разрушение самого прочного фундамента любви и семьи…

Вон как расфилософствовался!.. Зачем я, дурак, заговорил об этом? Самому противно. Искренне верящий человек скромен в своей вере, не выставляет ее напоказ. Еле сдержался, чтобы не разорвать письмо. Ладно, посылаю. Пусть будет еще и такое письмо.

Два часа ночи. Ложусь спать. Вернее, попытаюсь уснуть. Где-то в саду, на берегу освещенной луной Невы, сладострастно заливается соловей. Наверное, он виноват, что я выставил себя перед тобой в таком виде — заговорил о запретном.

Фронт, смерти — и ревнивое сомнение. Смешно. Пошло.


8 мая 1943 г.

Неужели четыре месяца мы не виделись? Неправда! Я только вчера расстался с тобой: чувствую тепло твоих губ, твою негасимую влюбленную улыбку. Пройдет еще четыре месяца, пройдет целый год, но ты будешь жить во мне такой же реальной, свежей. Я впитал тебя не только в зрение и слух, но и в кровь.

Получила ли ты письмо, в котором были первые весенние полевые цветы? Не смутил ли тебя желтый цвет? Других, Любонька, не было…

Если бы любимые знали, как достается нам каждый прожитый день. Ждете вы писем, огорчаетесь, когда их нет один-два дня, и не подозреваете, как мы близко находимся от того пространства, откуда никаких писем не приходит.

Много в эти дни лазал по передовой. Все больше и больше влюбляюсь в воюющий народ. Какие люди! Если бы ты, Любонька, увидела, как они живут на переднем крае. Не замечают трудностей. Смерть презирают. И все очень жадны к веселью, к смеху. Во всех окопах и дзотах, где я был, говорили о самых серьезных делах, но смешно, лукаво, с сознанием своего превосходства над немцами. Осажденными себя не чувствуют.

Вижу войну собственными глазами — не придется ничего выдумывать, когда буду писать рассказ, повесть, очерк.

Вернулся в редакцию воодушевленный.

Прошло только два дня, а меня уже снова тянет туда. Но надо написать о том, что увидел, услышал.

Написал. И представь, очерк напечатали в нашей дивизионной газете. Раздумали отлучать? Или получил отсрочку?


Май 1943 г. Ленинградский фронт.

Иду по земле, где гуляют тысячи смертей, или лежу в свежей воронке и думаю о том, как все-таки живуча в людях надежда на лучшее, как могуч человек тем, что и в такой обстановке способен строить большие планы.

Вчера, в окопах, прочитал в «Красной звезде» хороший, на всю страницу очерк Симонова «Сын Аксиньи». И не нашел в нем ничего такого, что было бы недоступно мне как писателю. Ты огорчишься: если так, почему же не реализуешь свои возможности? Потому что не имею ни газеты, ни типографии.

Будь у меня семь пядей во лбу, я бы не стал писать так, как Симонов, Толстой, Гроссман.

Дрозд хорошо подражает певчим птицам, но остается дроздом.

Пишу и буду писать по-своему. И каждому воздастся по труду. Тем, кто опередил меня на целых два года, — больше, мне, отставшему, — меньше. Может быть, ничего не достанется, если до конца войны не допустят к большему читателю. Время, время надо.

Недавно был в городе и собственными ушами слыхал телефонный разговор о себе редактора фронтовой газеты Гордона с влиятельным человеком из Большого дома. Редактор спрашивал, можно ли использовать Авдеенко в штате редакции как писателя. Влиятельный человек сказал, что решить этого вопроса не может.

Понятно теперь, Любонька, почему даже хорошие мои очерки не печатает «Красная звезда». Требуется решение САМОГО.

Обнимаю, целую, родная, милая.


18 мая 1943 г.

Только что вернулся с передовой в редакцию, где меня ждала пачка твоих писем и послание от Ортенберга. Не ждал. Думал, что обо мне забыли. Не могу писать, дрожат руки — от радости. Не знаю с чего начать — тоже от радости.

Каштаночка, я люблю тебя, — вот чем я должен начинать и кончать каждое письмо. Да, да! Не будь тебя у меня, я давно бы потерял надежду. Ты — родоначальница умнейших женщин, исток всего прекрасного, чистого, нежного, искреннего, верного. Все хорошее на земле исходит от таких, как ты. Преувеличение влюбленного? Нисколько. Я ведь знаю тебя уже семь лет. Впрочем, Я с первого взгляда разгадал, какая ты есть и какой будешь. Превзошла все мои предположения. Видишь, каким чутьем я наделен. Не скроешь свою душу, если даже захочешь. Все буду знать о тебе.

Да, Любонька, ты права — я должен жить не по чьей-то указке, а так, как подсказывает сердце. Да! Оно ведь самый искренний, самый верный советчик.

И терзаться тем, что сегодня сделал не то, что хотелось, тоже не следует. Сделаю завтра. Постоянное стремление к тому, что является твоей целью, — вот идеальный образ жизни. Быть сегодня лучшим, чем вчера, — это уже немало. Да! Я не могу пожаловаться ни на один день своей фронтовой жизни. Даже на те, когда писал тебе тоскливые письма. Они, эти дни, неизбежны. Вспомни, что тебе говорил Скосырев о дураках, отравляющих нам жизнь. Я ведь не каменный, Любонька. Может быть, самое лучшее, чем я обладаю, — чувствительность ко всякого рода человеческому несовершенству, прежде всего собственному.