— О, полагаю, это весьма близко к истине! — воскликнул он. — Хорошие рабы порой сами создают хороших господ. Но тебе, может статься, никогда не выпадет возможность это подтвердить. Я нынче говорил о тебе с капитаном и основательно его порасспросил. Пару лет назад, когда ты был свободен, ты ведь во всем превосходил лорда Стефана, не так ли? Ты был лучшим наездником, лучшим фехтовальщиком, лучником, и он любил тебя и тобою восхищался.
— Я пытался блеснуть и как его невольник, — сказал я. — Я прошел через невообразимо унизительные испытания. Чего стоит эта их тропа взнузданных или другие игрища в Ночь празднества в увеселительных садах Ее величества! Со мной то и дело забавлялась сама королева, или лорд Грегори, прирожденный повелитель рабов, внушавший мне наиболее страшные опасения. Но я никогда не мог угодить лорду Стефану, поскольку он сам не представлял, что его может удовлетворить. Он даже не знал, как надо властвовать! Меня вечно перехватывали другие лорды.
Тут я запнулся. Зачем я рассказываю ему все эти тайные подробности? Зачем мне выкладывать все наружу и вдаваться в откровения о капитане? Однако господин не произнес ни слова. В комнате вновь повисло молчание, и я словно тонул в нем.
— Я все вспоминал солдатский лагерь, — заговорил я, не в силах вынести этой пульсирующей в ушах тишины, — и я не испытывал ни малейшей симпатии к лорду Стефану.
Тут я глянул в глаза господину: голубое лишь чуточку проглядывало вокруг черных, невероятно расширившихся, загадочно поблескивающих зрачков.
— Господина или госпожу надо любить, — уверенно продолжил я. — Даже у крестьян рабы могут любить своих грубых, занятых одним трудом хозяев! Разве не так? Как я… оказавшись в том лагере… любил солдат, поровших меня что ни день. Или как я возлюбил в какой-то момент… — Я вновь запнулся.
— Кого?
— Я даже возлюбил вчера заплечного мастера, когда попал на круг. Хоть и на мгновение…
Протянув руку, Николас приподнял мне подбородок, стиснул щеки. Его улыбка словно нависла надо мной. Сколько же силы в его крепкой руке!
Я дрожал всем телом так же, как и тогда… Опять эта тишина…
— И даже те никчемные плебеи, как вы изволили их назвать, что на ваших глазах лупили меня на улице, — поспешил я отойти от темы верчения, — даже они обладают хоть какой-то, пусть самой незначительной, но силой!
В голове у меня все вертелась одна мысль, бросившая меня недавно в краску. Вином я попытался остудить свою горячность, добавить уверенности голосу — и пока я пил, молчание вновь невыносимо затянулось.
Левой ладонью я словно невзначай прикрыл глаза.
— Убери руку, — велел летописец, — и скажи-ка мне, что ты почувствовал, когда тебя как следует затянули упряжью и заставили шагать?
Это его «как следует» кольнуло меня до глубины души.
— Что именно это мне и необходимо. — Я старался не смотреть ему в глаза, но безуспешно. Глаза господина Николаса расширились, и в неровном сиянии свечей его черты казались слишком совершенными для мужского лица, слишком утонченными. Я чувствовал, что некий узел в моей груди словно ослабился, порвался. — В том смысле что, раз уж мне суждено быть рабом, это и требуется со мною проделывать. И нынче вечером, когда я снова оказался в упряжи, я уже мог гордиться собой.
От невыразимого стыда лицо у меня горело, в висках бешено пульсировала кровь.
— Мне это понравилось! — горячо прошептал я. — Да-да, когда мы сегодня навещали ваш загородный дом — мне это правда понравилось! Моя утренняя пробежка босиком по городу доходчиво показала мне, что можно только гордиться, если тебя снарядили как надо. А еще мне очень хотелось вам угодить. Мне очень приятно доставлять вам удовольствие.
Я допил остатки вина и опустил кубок. Не сводя с меня цепкого взгляда, хозяин наполнил его вновь и поставил бутылку на прикроватный столик.
У меня было такое чувство, будто я неудержимо и безвозвратно падаю в пропасть. Собственные откровения вскрывали мое потаенное нутро так же неотвратимо и безжалостно, как недавно фаллосы — мое тело.
— Однако, думаю, это еще не вся правда, — продолжал я, напряженно глядя на Николаса. — Даже не случись мне сегодня в таком виде пробежать по городу, я все равно проникся бы любовью к сбруе. И, возможно, несмотря на всю боль и унижение, мне даже понравилось бы трусить перед повозкой без надлежащей упряжи — потому что именно вы мною правили и за мною наблюдали. Мне жалко было тех рабов, на которых, я видел, никто не обращает внимания.
— Ну, в городке-то всегда найдется хоть какой-то зритель, — возразил господин. — Если я привяжу тебя на улице к стене — а я непременно это сделаю, — уверяю, тебя непременно кто-нибудь заметит. Тебя опять обступят здешние грубияны и станут над тобой издеваться, невероятно довольные, что могут задарма позабавиться с оставленным без присмотра рабом. И не меньше получаса будут тебя с азартом лупить. Кто-нибудь-то обязательно тебя увидит и придет повоспитывать. И как ты только что сказал, у этих ничтожных плебеев есть свое, хоть и жалкое, но очарование. Для утонченного, изнеженного невольника даже грубая уборщица или какой-нибудь трубочист могут обрести чрезвычайный шарм и неотразимость, если сумеют пронять его, всецело поглотить своими уроками.
— Поглотить… — повторил я за ним это как нельзя лучше подобранное слово.
Перед глазами вдруг поплыло, я снова поднял было руку к лицу, но тут же опустил.
— Итак, ты считаешь, тебе требуется хорошая упряжь, удила, подковы и крепкая рука с вожжами.
Я кивнул, не в силах ответить из-за вспухшего в горле комка.
— И ты желаешь доставлять мне удовольствие. Но почему?
— Я не знаю.
— Нет, знаешь!
— Потому что… вы мой господин. Я вам принадлежу. И вы — моя единственная надежда.
— Надежда на что? Чтобы тебя наказали по полной?
— Не знаю.
— Нет, знаешь!
— Я надеюсь на сильную, глубокую любовь, чтобы я мог полностью кому-то отдаться — и не просто тому, кто всячески старается меня сломать и переделать, а тому, кто в мастерстве порабощения личности в высшей степени безжалостен и в высшей степени умел. Тому, кто сумеет сквозь жуткое пламя моих страданий разглядеть всю глубину моей покорности и возлюбить меня так же!
Я вдруг замер, поняв, что в горячности слов явно позволил себе лишнего, что не смею говорить об этом дальше… Но, чуть помолчав, все же тихо продолжил:
— Возможно, в моей жизни много было владевших мною мужчин и женщин, которых я любил. Но в вас — только в вас — есть какая-то невероятная, сверхъестественная красота, которая обезоруживает меня и полностью в себе растворяет. Вы озаряете собой мрак наказаний… Я не… Для меня это непостижимо!
— Что ты почувствовал, когда понял, что оказался в очереди на верчение? — спросил он вдруг. — Когда ты лобызал мне туфли, умоляя тебя туда не посылать, а толпа вокруг, глядя на тебя, хохотала?
Его слова ударили по мне, словно хлыстом. Воспоминания были чересчур свежи в памяти. Я тяжело сглотнул.
— Меня охватил страх. Я со слезами взывал, чтобы после всех моих стараний меня поскорее подвергли очередному наказанию — но только не на потеху простолюдинам, что такой огромной толпой станут глядеть на мою экзекуцию. А когда вы попеняли мне за то, что я вам досаждаю… мне сделалось так стыдно, что хотелось сквозь землю провалиться. Я вспомнил, что мне даже и не надо заслуживать наказание — оно мне полагается уже просто потому, что я здесь, потому что я — наказанный за ослушание раб. И я испытал угрызения совести, что донимал вас своими мольбами. Клянусь, этого больше не повторится.
— А потом? — не отступал летописец. — Когда тебя подняли на круг и установили там без веревок и цепей? Вынес ли ты что-то из этого?
— О да, еще сколько! — Я даже хрипло хохотнул. — Это было просто поразительно! Когда вы приказали стражникам: «Не привязывать!» — я сперва страшно испугался, что не смогу с собой совладать.
— Но почему? Что бы такое случилось, если бы ты стал там ерепениться?
— Меня бы тогда уж точно прикрутили накрепко — сегодня я там видел одного такого строптивого юношу. Вчера же я просто представил себе, как все это будет: как я стану дергаться всем телом и брыкаться — в точности как нынешний принц, — а волны животного ужаса будут снова и снова обрушиваться на меня и откатывать назад для нового удара.
Я снова на мгновение умолк. «Поглотить…» Да, для меня это и правда стало всепоглощающим.
— Но я таки себя сдержал, — продолжил я. — И когда понял, что не соскользну, не сползу с диска под ударами, все напряжение разом отпустило. Я ощутил это замечательное состояние подъема, возбуждения. Меня принесли в жертву толпе — и я смирился с этим! Я словно впитал в себя все неистовство толпы, и эта масса людей как будто избавила меня от наказания, ибо они наслаждались этим зрелищем. Теперь я принадлежал этой толпе, сотням и сотням мужчин и женщин. Я поддался их вожделению, их похотливому веселью. Я перестал себя сдерживать, перестал противиться их воле.
Я замолчал. Николас задумчиво кивнул, однако ничего не произнес. В висках у меня пульсировало. Я глотнул вина, обдумывая свои слова.
— Примерно то же самое, только в меньшей степени, было, когда мне устраивал взбучку капитан. Он наказывал меня, если после его уроков я вновь допускал оплошность. И в то же время он явно проверял, правду ли я сказал ему насчет лорда Стефана и действительно ли нуждаюсь в столь сильной руке. Капитан считал, что я прикидываюсь, и даже приговаривал: мол, покажу я тебе настоящего господина — посмотрим, как ты это выдюжишь. И я сам охотно подставлялся ему под ремень. По крайней мере, так это казалось. И никогда — даже когда меня наказывали в лагере солдаты или когда в замке за моими телодвижениями наблюдало множество дам и господ — я даже представить себе не мог, что когда-то средь бела дня, на залитой солнцем многолюдной площади смогу таким образом дергаться и выкручиваться под тяжелыми ударами мастера битья. Солдаты всячески упражняли моего приятеля и сурово натаскивали меня — но им ни разу не удалось добиться от меня такого. И хотя я ужасно боюсь того, что меня ждет впереди, и вся эта конская упряжь внушает мне панический страх, — я чувствую, что готов всецело принять причитающиеся мне наказания, а не встречать их с надменным видом, как делал это в замке. Меня словно вывернуло наизнанку. Я принадлежу капитану