Наливное яблоко : Повествования — страница 20 из 75

* * *

И сейчас, сидя в классе и напряженно уставившись на пустую доску, он снова и снова крутил все эти древние эпизоды, перетряхивая память и пытаясь вспомнить невспоминаемое, пока не зазвенел звонок к следующему уроку; тогда он встал, собрал портфель и пошел к двери, сказав себе: в другой раз непременно вспомню, невольно, как бы случайно, себя не насилуя, постараюсь не пропустить, но как-нибудь в другой раз, как-нибудь ещё. Как-нибудь.

* * *

Вот это ощущение я и хотел передать. Ощущение, что все мы всегда откладываем на потом поиск смысла — своего, личного, не общественного, не навязанного. А потому и живем без смысла. Хотя иногда — как в бреду — хотим вспомнить, где ж она, наша суть, наш смысл.

Моему герою это так и не удалось. Но ведь многим и вспоминать нечего!

Декабрь 2002

Часть вторая. Подросток



РадиоприемникРассказ

Проснувшись, не открывая глаз, но, чувствуя сквозь сомкнутые веки утренний свет, я продолжал делать вид, что сплю, не сразу спросонья сообразив, почему я это делаю. Вспомнив же, тем более не разомкнул век, но якобы сонным движением подмяв под голову подушку, повернулся к стене. И уж тогда только открыл глаза. Когда никто этого не мог заметить.

А куда было деваться? Конечно, ещё какое-то время лежать. Благо, что осенние каникулы уже наступили, в школу никто будить не придет. Но надолго ли этим спасусь? Мама вот-вот отправится на работу, а перед уходом непременно заглянет ко мне. Но в тот момент вовсе не мамы я опасался. Скорее, она могла бы смягчить ситуацию. С бабушкой она в контрах, а на бабушкин радиоприемник ей вообще наплевать. Ей хватало громкоговорителя — круглой черной тарелки, висевшей в нашей комнате на стене между дверью и шкафом, чуть повыше шкафа. Он весь день напролет громко говорил на чистом русском языке, умолкая только на время моего сна. Все новости, все русские и советские песни, все радиоспектакли (о седой китайской девушке, сражавшейся с оккупантами, о Зое и Шуре, о каких-то американских людях-шакалах), все призывы выполнить решения исторического ХХ-го съезда КПСС, все итоги выполнений этих призывов безостановочно лились из рупора громкоговорителя. Радиоприемник казался мне, как и маме, излишеством.

Он, конечно, был вещью. Массивный, в деревянной светлокоричневой лакированной коробке, с четырьмя круглыми ручками-колесиками, которые можно было вертеть, со шкалой, при включении загоравшейся зеленым светом; на ней выделялись темно-желтые названия иностранных городов, написанные латинскими буквами. Стрелка бегала по этой шкале взад и вперед, вызывая к жизни разнообразные звуки — каждый раз нового происхождения. Бабушка привезла этот агрегат из Испании. Конечно, это память о гражданской войне. Конечно, это было героическое время, и приемник — память о нем. Но бабушка сама же сказала на собрании, посвященном юбилею «испанских событий», что она не видит поводов для ликований и поздравлений друг друга: войну-то мы проиграли, выиграли ее фашисты во главе с генералом Франко. Ее тогда чуть с праздника не поперли, и могли бы, если б не была она там чуть ли не единственной участницей той войны. Да ещё с орденом Боевого Красного Знамени. Так что приемник — память о проигранной войне. А стоит ли о ней вспоминать?

К тому же сквозь шорох и треск, доносившийся почти с каждой точки, на которую попадала на шкале стрелка, ничего осмысленно русского я разобрать не мог. Там же, где было отчетливо все слышно, звучала иностранная речь либо программа передач нашего громкоговорителя. Бабушка, правда, почти каждый вечер проводила у радиоприемника; она свободно говорила по-испански и по-французски. Но слушала обычно поздно, когда я уже готовился ко сну.

Последнее время к отцу стал ходить в гости лохматый неряшливый поэт с женским именем. Он вернулся в Москву из карагандинской ссылки, жил по друзьям. Ленина он называл «марксистом-любителем», Сталина — вурдалаком, рассказывал смешную, но отчасти безумную историю, как в Караганде, в день похорон «Главного Людоеда», когда шли плачущие толпы, один ссыльный бросился навстречу знакомой с криком: «Анна Петровна! Наконец-то! Дожили! Издох, собака! Поздравля-аю!» И как потом они бежали проходными дворами, спасаясь от рассвирепевших обывателей. Этот зековский язычок, зековское меланхолическое остроумие были мне в диковинку, хотелось подражать такому стилю речи, но не получалось. Во всяком случае, небритый поэт стал для меня авторитетом. Он поначалу заинтересовался бабушкиным радиоприемником, спросил у отца дрогнувшим, но слегка притушенным голосом: «Ловит?..» Отец отрицательно помотал головой, пожал плечами. Поэт, разумеется, попробовал сам покрутить ручки настройки, но ничего кроме все того же писка, треска, хрипа и шуршанья не нашел, если не считать голосов иностранных дикторов. Но чуждой речи поэт не понимал, поэтому досадливо отошел от приемника, буркнув: «Глушат, сволочи».

А то, что слушала на испанском и французском бабушка, она все равно никому не рассказывала. Учитывая же ее любовь к нравоучениям и пересказам газетных статей, я умозаключил, что ничего для себя (а стало быть, и для нас) она из этих иностранных радиопередач не извлекала. Да и какие там могли быть новые факты, которые не сообщались бы по нашему громкоговорителю!

Вот почему я в конце концов, после долгих просьб, отдал вчера утром радиоприемник Алёшке Всесвятскому — на радиодетали. Он собирал свой, хотел выйти на связь с таким же, как он, радиолюбителем из соседнего района. А деталей у него не хватало, купить же было негде. Жил он этажом выше и почти каждый день забегал ко мне поклянчить испанскую игрушку.

— Все равно твоей бабке он не нужен. Чего там на этих иносранных языках честного услышишь! Отец твой его не крутит, он и так умный. А мне для дела.

Для дела — это был весьма сильный аргумент. Так нас учили в школе, так говорили родители, так каждый момент внушали мне бабушка и громкоговоритель, что нет на свете ничего важнее дела, что ради дела можно пренебречь буржуазно-интеллигентскими условностями, уж тем более не обратить внимания на свою собственность, ибо собственность — вообще нечто плохое.

— Неужели другу жалко для дела? — снова и снова спрашивал меня Алёшка.

Был он стройный, худощавый, с большими синими глазами, и себе на уме: прямо вьюном вился. Хотел надуть меня. Это понял я уже потом, лежа в постели, глядя в стенку и перемалывая и мыслях все, что я натворил.

Хотя вроде ничего особенного.

Алёшка вчера утром прямо обманул меня, сказав:

— Дай мне не надолго, я только посмотрю, как он устроен.

Я отдал, хотя и чувствовал, что отдаю — для дела, для его дела. И правда: уже к вечеру Алёшка зашел ко мне и признался, что разобрал приемник до последней лампочки, что многое ему из деталей может пригодиться, но он все равно готов все вернуть, только вот заново собрать у него не получается.

Я, конечно, мог бы сказать: «Все равно приноси. Я сам соберу». Или: «Приноси. Отец соберет». Но было ясно (и Алёшка это прекрасно знал), что ни отец, ни я собрать приемник не в состоянии. «Руки не тем концом приделаны», — так оправдывала мама папину и мою хозяйственно-техническую неприспособленность. Я растерялся, а Алёшка, торжествуя, удалился к себе. Понятно было также, что ни бабушка, ни отец не пойдут к нему с требованием вернуть — слишком интеллигентны. Так что приемник останется у него.

Мое счастье, что вчера бабушка долго беседовала с кем-то по телефону и отправилась в папин кабинет, где стоял приемник, видимо, уже после того, как я улегся спать. Вечером таким образом я избежал неприятных нареканий. Но тем острее ощутил утром непоправимость содеянного. И час расплаты приближался. Не скажешь ведь, что Алёшка виноват: во-первых, сам отдал, а во-вторых, валить на друга — неприлично.

Я прислушался. В кухне шел разговор. Говорили обо мне. Говорила бабушка — как всегда правильные слова, которыми она словно бы защищалась от всех моих, папиных и маминых неправильностей и необдуманных поступков. Да и от всей остальной жизни, которая не была такой правильной, как ей хотелось бы.

— В конце концов он уже взрослый человек. Двенадцать лет — это совсем не мало. И должен сам отвечать за свои поступки, — голос бабушки Лиды звучал жестко, прямо-таки дышал непреклонностью. Я так и видел мысленно ее прямую спину и вскинутую вверх голову.

А что папа? Мама-то, небось, уже на работе. Она бы заступилась, хотя бы ради того, чтоб поперечить бабушке с её, как маме всегда казалось, высокомерным тоном. Потому что, поясняла мама, слишком долго твоя бабка по Европам ездила, все к нашей простой жизни привыкнуть не может. Бабушка и впрямь биографии была не совсем обычной: старый член партии, с девятьсот третьего года, после тюрьмы эмигрировала в девятьсот пятом в Швейцарию, сначала жила там, а потом, переехала в Аргентину. И вернулась в страну победившего пролетариата только в двадцать седьмом, и тут, как посмеивался лохматый поэт, случился фарт: ее не посадили. А не посадили потому, говорил он, что все партийные посты были уже расхватаны, ей куска пирога не досталось, и никому она не была соперницей. Так себе, обломок прошлого с партийным стажем. Но сама бабушка никогда не жалела, что вернулась на Родину, ибо жила идеалами, а не реальностью. Так мне казалось, а об идеалах твердили все газеты и громкоговорители, совпадая с бабушкиным душевным порывом прежних лет. Правда, Алёшка, выклянчивая у меня радиоприемник, ехидничал:

— Глупо сделала. Жила себе в Америке. А приехала сюда, к нам. Теперь поди жалеет, что в нашу серость вернулась. Вот и слушает свой приемник. Только растравляется. Ей от этого слушанья только хуже, понимаешь?

Мама считала так же, как Алёшка. Что бабушка на самом деле жалеет о своем возвращении в Россию, только горда, потому молчит, а так тут все не по ней, Европы ей не хватает с ее удобствами, поэтому всех она и учит, как надо жить, жить