Наливное яблоко : Повествования — страница 38 из 75

— Ну, мне пора, а то ещё опоздаю!..

Поэт, несмотря на свою поэтичность, ходил в отличниках. Провожая взглядом сбежавшего собеседника, Викентий поднял голову, увидел меня, стоящего у ворот в ожидании, приподнялся и помахал рукой. Около него как всегда мостился его огромный желтокожий портфель. Я почему-то инстинктивно сел так, чтобы баул этот нас разделял. Викентий достал пачку «ВТ» — модных тогда болгарских сигарет — и, встряхнув, протянул мне высунувшиеся из пачки белые палочки с коричневатым фильтром. Сигарету я взял, хотя собирался не только открыть всю душу, но и выяснить всю правду, что по студенческим понятиям могло привести к разрыву отношений. И сделать так, чтобы он «не ушел от серьезного разговора».

— Ну, Борис, — приветствовал он меня, добродушно улыбаясь и расстегивая свой портфель, — могу показать кое-что интересное.

Понятно, что надо было как-то обозначить не накатанную, а новую тему разговора, а то обсуждение книг увлечет нас… Поэтому, взяв в руки томик Станислава Лема «Охота на Сэтавра», листая его, но показывая, что листаю машинально и принужденно, что голова другим занята, я выдавил из себя заготовленную фразу:

— Вишка! — как можно судить по употребленному мною сокращению его имени, мы уже явно сблизились. — Я хотел бы поговорить с тобой серьезно и по душам. Ты не возражаешь?

Удивленный, он глянул на меня исподлобья, недоуменно, приостановив беседу о книгах, как останавливается по окрику тренера спортсмен, уже начавший свой разбег, ему трудно, но он замирает в движении, потому что полностью владеет собой. Так и Викентий молвил с готовностью:

— Безусловно не возражаю. Отчего не поговорить, если тебе это надо?..

Не смотря в его сторону, я с трудом, но отчетливо выговорил:

— Скажи, Вишка, пожалуйста, у нас с тобой нет случайно общих знакомых? Или таких, которых бы я не знал, но которые меня знают? Припомни, пожалуйста.

Когда я перебирал в уме логику наших отношений, одно из предположений было, что он знаком с кем-то из друзей моих родителей, которые и наговорили про меня много лестного. Я поднял голову. Викентий сидел, держа в руках возвращенный мною томик Лема и положив нога на ногу, покачивал своим тяжелым башмаком. Поглаживая рукой бороду, он щурился, явно не очень понимая, чего я от него жду.

— Нет, безусловно не припоминаю.

Время бежало, я с трудом тянул из себя слова, но он терпеливо отвечал на мои вопросы, сам не забегая вперед и контрвопросов не задавая, разве что время от времени с тоской поглядывая на свой открытый и набитый книгами портфель. Но я даже немного разозлился. Ведь книги — не идолы, и мы не идолопоклонники, чтоб совершать каждый раз ритуальный танец вокруг них. Ведь книги для того, чтобы мы сами учились думать и сами писать… И тогда я спросил последнее:

— Не думаешь ли ты, что я пишу?.. Прости за нескромность, но я очень прошу тебя ответить. Для меня это важно. И вовсе не так нелепо, как кажется, — видимо, ждал я реакции удивления, любопытства, может, жаждал даже расспросов и признания, раз говорил такое, хотя ощущал всю неловкость и нелепость разговора. — Так не думаешь ли ты?.. Конечно, сейчас все пишут. Но я уж во всяком случае не поэт…

Последней фразой попытался я придать шутливость некую и обыденность теме разговора. Но в этом и не было особой нужды. Викентий не собирался воспарять за мной, предпочитая (сознательно или инстинктивно) дружески-нейтральный тон. Благожелательный, но сдержанный, он гудел:

— Безусловно даже не думал об этом.

— Ну а последний вопрос… Как говорят алкаши, ведь ты меня уважаешь? Разве нет?

— Что за нелепый вопрос! Конечно, уважаю. Почему я должен тебя не уважать?

Я посмотрел на часы. Разговор занял не больше десяти минут, хотя сошел с меня не один пот. Я не знал, как себя вести дальше, полагая, что Викентий испытывает ту же неловкость, что и я. Не мог же истинный смысл моих вопросов не дойти до него! Не мог же он просто-напросто, как кибернетическая машина из рассказов Лема, буквально сообщать ответы на заданные вопросы, без тени волнения говоря о своем представлении (вернее, непредставлении) обо мне? Ласково улыбнувшись, словно почувствовав смуту в моей голове, Викентий внезапно сказал:

— Ну, Борюшка, это все, что ты хотел у меня узнать?

— Все.

— Тогда, — он тоже глянул на часы, — раз у нас пока ещё есть время, позволь показать тебе ещё кое-что.

И он пошире раскрыл желтокожий портфель.

«Что же это? — думал я, не вслушиваясь больше в его слова. — На самом деле, он совсем равнодушен ко мне. Я как Я ему не интересен. Он просто не замечает меня как личность… Как того дядечку с красными глазами и длинным острым носиком… Он ведь его бы и вообще не заметил, если б я не указал на него глазами… Что это я сочинил, что это мне в ум взбрело насчет уважения?

Весь день — на лекциях, после лекций — я все думал, размышлял о нашем разговоре, почему-то всё сравнивая себя с тем дядечкой из магазина. Хотя ведь нельзя сказать, что Викентий отнесся к нам сразу одинаково — напротив. На того он вовсе не обратил внимания, меня же сразу приметил, выделил, захотел познакомиться… Однако что-то общее в его отношении к нам я чувствовал… Но что? Что? И вместе с тем разница очевидна. Мы ведь явно с первого раза заинтересовали друг друга…

Так я тогда и не понял, в чем тут дело, и, решив, что у него ко мне всего-навсего взрослая снисходительность, стал отдаляться от Викентия. Потом он перевелся на вечернее отделение, мы стали само собой встречаться реже, и вот уже вскоре раскланивались как люди малознакомые и не очень желающие общаться. Похоже, что из-за моей мнительности сошла на нет намечавшаяся дружба.

Задним числом всегда легче понимать. И сейчас мне кажется, что он и вправду уважал меня. Как библиофил библиофила. И, право, это не самое плохое, что может быть в жизни.

1969,2006

Лесной участокПовесть

Глава 1Телефонный звонок

Настроение было пасмурное, но ведь не от дождя за окнами, думал я. Хотя и от дождя тоже: наступил ноябрь, кончилась ясная, сухая осень, полили глухие, затяжные дожди. И по асфальту-то не пройдешь, а приходилось работать в грязи да мокроте, среди обсыпавшихся дождевой водой кустов и деревьев. Больше месяцев вкалывал я на лесном участке в Ботаническом саду и даже окреп, поздоровел, помахавши топором и лопатой, а неделю назад слегка простудился. Но бюллетень не печалил, радовал, потому что сидел я в тепле, на тахте, под зеленым шерстяным одеялом, читал книгу, а не топтался в облепленных глиной тяжелых сапогах с топором в руке около окопанного со всех сторон пня, который надо было корчевать, а значит, будут в земле, так что без горячей воды — даже с мылом — их не отмоешь. И так изо дня в день. А вечерами ездил в университет. И когда добирался до асфальта Моховой (хоть и «моховой», но вполне уже каменной), выяснялось, что и башмаки, и манжеты брюк в грязи, мокрой хвое и мелких колючках. А мне хотелось, мне надо было выглядеть «цивильным»: в университет я ходил пока просителем. Не набрав баллов на филологический дневной, я передал свои документы (так мне посоветовали) на вечерний и теперь ждал, что, быть может, образуют дополнительную группу — для «очников», недотянувших до проходного балла. «Ходите, напоминайте о себе», — советовала мне толстощекая девица-секретарь: похоже, она мне симпатизировала. Я и ходил через день — как на занятия. Во всяком случае, на работе меня считали студентом. Но решение все откладывалось, и постепенно я терял веру, что буду в этом году учиться.

За неделю, проведенную дома, я отмылся, отогрелся, рассчитался. И договорился с родителями, что независимо от моего завтрашнего похода в деканат, независимо от того, что мне скажут, я подаю заявление об уходе и буду искать работу «по профилю», где-нибудь в библиотеке.

Я сидел на тахте с ногами, укрывшись зеленым шерстяным одеялом (мама почему-то называла его «солдатским»), слушал заоконное теньканье дождя по стеклу, однообразное и тоскливое, и читал «Исторические корни волшебной сказки» В. Я. Проппа. «Что такое посвящение?.. — читал я. — Обряд этот совершался при наступлении половой зрелости. Этим обрядом юноша вводился в родовое объединение, становился полноправным членом его и приобретал право вступления в брак… Мальчик проходил более или менее длительную и строгую школу. Его обучали приемам охоты, ему сообщались тайны религиозного характера, исторические сведения, правила и требования быта… Обряд посвящения производился всегда именно в лесу. Это — постоянная, непременная черта его по всему миру. Там, где нет леса, детей уводят хотя бы в кустарник…» Все мне было понятно и даже близко, и мне казалось, что я тоже взрослею с тех пор, как пошел работать… Но вот слово «брак» приводило меня в оцепенение, даже думать о женитьбе было страшно.

Ну и не думай, сказал бы я себе сегодня. Но тогда я считал, что должен, что обязан жениться — так уж сложились мои жизненные обстоятельства. Иного выхода я не видел. А любовь прошла, хотя по-прежнему я считал ее самой лучшей на свете, уж во всяком случае лучше меня. Оттого и было пасмурно на душе. Я ждал и боялся телефонного звонка, боялся, что позвонит Кира.

Точнее, позвонить должен был я, так мы прошлый раз договорились. Но я оттягивал звонок, оправдывал себя, что и завтра, в конце концов, могу это сделать… Тем более что обычно звонила она. Она училась на втором курсе ГИТИСа и по своему студенческому билету могла водить в театры и меня. Я, заикаясь, отказывался, ссылаясь последнее время на болезнь. Но Кира была девочка светская, догадывалась о дипломатическом характере моего заболевания (на работу ходить надоело) и то предлагала билеты в кино на «Иваново детство», то в ЦДЛ на обсуждение творчества кого-то нашумевших в начале шестидесятых «лагерных» писателей. И опять я врал что-то жалкое, отбрехивался. Она, очевидно, переживала. Раздавался звонок, я снимал трубку, говорил «алё», в ответ было молчание, хотя я знал, что это звонит она. «Алё! — кричал я. — Алё!» В рубке слышалось прерывистое дыхание, но слов не было. Я с облегчением нажимал на рычаг, отдуваясь шел к себе в комнату, пожимая плечами на вопросительные взгляды родителей, а на душе все равно было муторно. И все труднее было говорить, отказываться, что-то врать. Поэтому, когда раздавался телефонный звонок, сердце или, может быть, что-то ещё ухало у меня в желудок, ноги слабели, и до телефона я еле доползал.

Это мое состояние до болезни ещё началось. Я не спал, вертелся, мучился, закурил с тоски, чувствуя себя подонком, на работу выходил с опухшими глазами, а похабник дед Никита говорил: «Опять ночь не спал. Меньше этим делом надо заниматься, а то яички лопнут». Красавец студент Володя Ломакин отводил меня в сторону, как большого, по-приятельски (а был на четыре года старше!) и спрашивал: «В самом деле, Боря, познаёшь жизнь?» Я бурчал невнятно, а бригадирша Нинка добродушно-завистливо кричала, хватая меня за руку: «Хорошенькие у тебя барышни, раз про них и рассказать страховито!» А Володя: «Правда, Борь? Хорошенькие или кошмар?» И никто даже не догадывался, что мучаюсь я от того, что не могу заниматься любовью без любви, и даже не от этого, а от того, что разлюбил (при этом дикостью показалось бы, если бы я добавил, что с девушкой той у меня ничего не было, что не соблазнил я ее, что не ждет она от меня ребенка: просто целовался, а потом разлюбил). Вот что значит домашнее воспитание. Почти полная изоляция от жизни, как у какой-нибудь принцессы или царевича, которых в сказках до повзросления запирают в темный терем, от людей изолируют, чтобы сглазу не было, зато потом они ничего не знают и не понимают. Я говорил ей, что люблю, а теперь выходило, что обманул, а так был приучен мамой: делать, что сказал. Но не мог.

Правда, пока я болел, все же было ничего, было оправдание. Но завтра-то я уже выходил на работу, и Кира это знала. А стало быть, хотела меня увидеть. Вот я и трепетал. Но звонка не было, и я понемногу успокоился. Лил дождь, ветки деревьев в окне были совсем голые, на них растрепанными, взлохмаченными и растерзанными шапками висели пустые вороньи гнезда. Горела у изголовья настольная лампа, за круглым столом темнели рядами книги на стеллажах, окно потихоньку наливалось темнотой, а я читал, стараясь думать только о прочитанном.

Тут-то и достал меня телефон.

Я вскочил, путаясь в одеяле, книжки, как в кино, полетели на пол, я искал ногами тапочки, не нашел, телефон продолжал звонить, и в одних носках я побежал на кухню, чувствуя в душе тоску и отчаяние. Включил свет и снял трубку.

— Алё.

— Эй, алё. Здорово, Борь. Борь, это ты? — это была не Кира, голос мужской, грубоватый, — Ты чё? Не узнаешь, забыл? Да это я. Ну! Вот елки-палки, лес густой! Недели не прошло! Славка Воронок я, ну, милиционер, да вместе же работаем.

Конечно же после первых слов я его узнал, но сначала надо было перевести дух от радости, что не Кира звонит, затем собраться с мыслями, восстановить в уме иной мир, мир работы, а поскольку сыпал слова Славка — не остановить, то и получилось, что вроде бы я его не узнал. Мне стало стыдно, и не то чтобы стыдно, а как-то неловко: получалось, что я, барич такой, стоило мне вернуться к себе в дом, как не узнавал уже своих собригадников.

— Да я узнал. Просто не успел…

— Лады. Ты на работу когда?.. А то у нас такие тут дела!

— Похоже, завтра.

— Здорово, как раз попадешь. Ты уж придумай что-нибудь, что сказать. А то завтра в главном корпусе общественное разбирательство будет.

— Какое ещё разбирательство?

— Ты чего? Не знаешь разве? По поводу тухловской анонимки. Ты сам говорил, что тебе Данила не симпатичен. Вот и врежь ему.

Славка почему-то помнил все, что я говорил. Теперь-то я понимаю, что он уважал мою образованность, которая ему виделась много большей, чем была на деле. Славка был родом из Космодемьянска, с Волги, пошел после армии в милицию ради прописки, теперь собирался жениться на красотке Светке из планового отдела, чтоб окончательно осесть в Москве, пока же крутил амур с нашей бригадиршей Нинкой. Славка мне нравился, потому что был он лихой парень, разбитной даже, стройный, худощавый и очень ладный. При моей толщине и широкой кости, мне всегда нравились люди стройные и худые, в них виделся мне момент породы. Да к тому же Славка знал жизнь, а я, кроме книг, как мне казалось, ничего не знал. Поэтому я, в свою очередь, с робостью и вниманием относился к Славке, понимая, что его опыт мне навсегда уже недоступен. Детство разное.

— Какая такая анонимка? О чем? И почему, если это анонимка, ты знаешь, что ее Тухлов написал?

— Да он же подписался. Он и его преподобная женуля. Оба подписались. Ты приходи, не боись. Все будут, и студенты твои. Гена с Володей, и Степан Разов, и дед Никита, наши милиционеры с Иваном придут нас поддержать. Дело-то уже у Сердюка, зав. производственным отделом. Ты его должен знать. Тухлов всех там подобосрал.

— За что? — не понимал я. — Что ему за корысть?

— Зеленый ты, Боря. А он чудак, хотя и сука. Чудак на букву «м», — пояснил Славка. — Гнида. Первую-то он давно уже послал, недели через две, как на работу утроился. Сердюк не среагировал, под сукно положил, потому что без подписи. Так на прошлой неделе он и забацал анонимку за подписями. И с требованием, чтоб все деньги, которые бригада заработала, поделить между ним и женой.

— То есть как? — не понял я, садясь для удобства разговора на табуретку рядом с телефоном.

— А так. Мы ж на сдельщине.

— Я на окладе, — поправил его я.

— Ну он этого не знал. Поэтому и тебе выдал. Мало, дескать, работают все, кроме пенсянеров (так Славка и произнес): Тухлова Данилы Игнатьича и Тухловой Пелагеи Ниловны. Милиционеры, мол, по полдня, да Иван ещё к жене бегал, у студентов — один день нерабочий, да и на занятия пораньше уходят.

— Да ведь, — возмутился я, стараясь казаться взрослей, — все же взрослые мужики, о себе не говорю. Да они за полдня каждый больше сделает, чем он лопаткой за весь день наковыряет. Да и не утруждался он так уж, все больше с места на место переходил. А его женуля, та и вообще не больно суетилась, только бутерброды своему Даниле раскладывала. Но Степана-то с Никитой за что он приложил?

— Хе. Никиту за безделье, а Степана за осиное гнездо.

— То есть как Степана? Ведь это ж он начал колоду разваливать. Он и нашел ее, и первый камни начал бросать.

— Он-то начал, а развалил Степан. Это ж юридический факт. А колоды эти на охране. Со Степана ещё вычесть могут, если не посадить.

— Это нельзя так оставлять, — загорелся я в духе времени справедливым негодованием. — С этим надо бороться. Только я все равно не пойму, на какие деньги он рассчитывает?

Действительно, я был на окладе — 50 рублей, считался садоводом, мне предлагали на сдельщину, говорили, что там я получу больше - 75 рублей, а работа такая же, потому что набрать в лесную бригаду людей трудно, вот и подбирают тех, кому временно надо подзаработать, своего рода сезонников. Но мне для учебы была нужна трудовая книжка, и от сдельщины на 75 рублей я с сожалением отказался. Иными словами, это была сдельщина без оформления трудовой книжки, по соглашению. Я в этом, правда, не разобрался тогда, тем более не могу толком понять сейчас. Но ясно мне было одно, что Тухлов на 75 рублей не наработал, что его держали из снисходительности, дать пенсионеру немножко подкормиться, а он, сообразив, что у остальных юридические права ещё более сомнительные, решил на этом сыграть.

— Он-то, сука, законник, требует, чтоб на бригаду наряд закрыли, а не каждому в рыло его бумажки, а в бригаде тому, кто больше рабо-тал, ему то есть. Остальных-то он обосрал. Нинку и вовсе гулящей назвал, сказал, что мне, как любовнику, она больше сотни выписывала. А ты же знаешь, Боря, больше семидесяти пяти я не получал. Да и что Нинка за гулящая. Гулящих он не видел, вот что.

Я тоже не видал. Но видел, как Славка, положив ладонь Нинке на широкое бедро и полуобняв ее, уводил ее в лес, в кусты, под ухмылки мужиков и укоризненный взгляд рябой, одноглазой Насти. «Пойдем место для новой делянки разведаем, а, бригадирша? — говорил в таких случаях Славка. — Рекогносцировку произведем». Милиционер Иван хрюкал, я смущенно отводил глаза, а чернолицый угрюмый Степан говорил: «Ох, дурак. Доиграется до письма на работу. Тогда ему лететь до родной Волги, не останавливаясь». Зато Тухлов одобрительно смеялся и показывал Славке, когда тот возвращался, большой палец, мол, молодец. Его жена Пелагея Ниловна поджимала тонкие свои губы и глядела сквозь очки в пустоту. А Володя Ломакин, приплясывая, напевал:

Нинка, как картинка, с фраером идет. Дай мне, керя, финку и пусти вперед. Поинтересуюсь, что это за кент. Ноги пусть рисуют. «Нинка! Это мент!»

Либо:

Сегодня жизнь моя решается, Сегодня Нинка соглашается!

— Ты понял, Борь? Всех заложил, сука. Приходи и скажи. Ты сумеешь. Сколько книг прочитал — будь здоров. Лады? Ну, пока.

Я положил трубку. И хотя загорелся возмущением, стоило мне представить актовый зал, ряды стульев, на которых сидят взрослые люди, сцену, президиум, трибуну, с которой придется мне говорить, я почувствовал растерянность. Надо было бы сказать нечто очень веское, а чтобы было веско, надо все продумать. Я вернулся в комнату и улегся на тахту, руки под голову. Что за чушь — подписная анонимка! Определение противоречит определяемому. Но в слове «подписная» слышался мне змеиный шип. А змеи, надо сказать, были моим детским кошмаром. Они чудились мне всюду. И в отличие от младенца Геракла, задушившего двух настоящих змей, заползших к нему в колыбельку, я трепетал змей воображаемых.

Я догадывался, что ничего у Тухлова из этой затеи не выйдет: слишком много народу против, да и не те времена. А если и выйдет, то катастрофического ни с кем не произойдет: ну потеряют рублей по двадцать, что такого, для всех работа эта случайна, временна. Дело не в конечных последствиях, тут же сказал я сам себе, а в принципе. Как мог человек, который сидел с нами рядом на траве, ел вместе бутерброды, пил чай, играл в «дурака», взять и наклепать на всех? Конечно, я давно понимал, что Тухлов человек не очень хороший, но одно дело понимать, другое — увидеть и удивиться. Из-за чего? Из-за денег? Не может быть, сумма мизерная. Да и в том ли дело? Как будто Тухлов не читал добрых книжек и не знал, что лучше быть хорошим, чем плохим. Словно он какое-то доисторическое чудище увиденное въявь. Огромная рептилия, затесавшаяся среди людей. Фантазия разыгралась. И вместо того чтоб составлять речь, я утонул в воспоминаниях и подробностях моей работы в лесной бригаде.

Глава IIБригада

Это был остаток глухой подмосковной чащобы, ныне крошечной почтовой маркой вклеенной в карту Москвы. Лет десять назад неподалеку от этого лесного участка, на расчищенной делянке, рос лен-долгунец, над которым проводила опыты мама. Иногда она брала меня с собой. И хотя теперь она в Ботаническом саду не работала, ее там помнили, ее просьбу уважили и меня быстро зачислили в штат. Что ж, знакомого — хоть издали — места боишься меньше, чем совсем незнакомого. А я помнил и деревянный домик, точнее, дощатую будку, где мама и ее сотрудницы переодевались, где мы обедали бутербродами и чаем: пахло нагретым деревом, промасленной бумагой, сыром. С лесного участка доносилось свиристенье птиц, рядом были делянки клубники и малины, куда меня запускали «пастись». Жарило солнце, ярило, работали поливальные установки, брызги разлетались во все стороны, под струями воды плескались загоревшие дочерна люди, и рабочие дни казались мне праздничными. Пару раз мы с мамой возвращались домой через лесной участок, и я сразу вспомнил, когда в первый раз явился на работу, и быструю речушку (или, скорее, ручей) с чистой водой среди глубоких берегов, деревянный мостик, зеленый деревянный домик, в котором держался инструмент и рабочая одежда, сколоченную из досок душевую с огромным деревянным баком сверху, в котором вода нагревалась от солнца.

Короче, вышел работать я на знакомое место. Лесной участок был небольшой, но настоящий. Пробегала сквозь него речушка, маленькие тенистые полянки чередовались с густыми чащами, в которых полно было бурелому: поваленные, а то и вырванные с корнями деревья, лежащие комлями кверху, огромные, жалкие, побежденные стихией более мощной, чем они сами; валялись также сухие и сгнившие ветки, рос мох, в земле виднелись норки кротов и землероек, по деревьям, цокая, скакали белки, кричала кукушка. Конец августа и начало сентября были не только сухие, и жаркие. Поэтому работа топором и лопатой под лучами загарного ещё солнца довольно быстро дала мне необходимый, как я считал, «трудовой» вид. Я загорел, обветрился и даже, как говорила мама спустя две недели моей лесной жизни, раздался в плечах, «заматерел». Больше всего, однако, я боялся, что не иду общего языка с бригадой.

С самых первых дней мне очень не хотелось казаться домашним и неприспособленным к жизни, поэтому я вкалывал изо всех сил, копал лопатой, махал топором, через пару часов такой работы у меня начало звенеть в ушах, охватывала слабость, движения делались вялыми, топор не желал держаться в ладони, она просто разжималась сама по себе. Года два или три назад мой бывший школьный друг Пашка Середин, твердивший, что «надо быть сильным, чтоб никого и ничего не бояться», звал меня работать на Лесную дачу Тимирязевской академии: «мускулы поднакачаешь, народ увидишь, а народ любит сильных мужчин», — говорил он. Я тогда так и не пошел, предпочитая дачнокнижный отдых, но зато теперь старался вовсю. На меня поглядывали, как мне казалось, одобрительно, но молчали. Только Степан Разов на третий день сказал между прочим: «Зачем рвешься? Перетянешься. Нельзя через силу. Должна сноровка прийти». Я постарался выглядеть молодецки, ответил, что мол, ничего, что здоров как бык и молод, хе-хе, авось да небось выдюжу. Он все так же угрюмо посмотрел на меня: «Видел я и как здоровые надевались, и как молодые. Грыжу в момент наживешь или ещё чего хуже». — «Где видел-то?» — крикнул ему живо на все реагировавший Володя Ломакин. «В жизни», — ответил Степан, и Володя больше не стал задевать его. А я действительно снизил темп, пока креп и не втянулся, тогда как бы само по себе стало получаться и быстрее, и лучше. И было одно приятное поначалу, возвышавшее меня в собственных глазах: обряд рукопожатия. Я здоровался впервые в жизни за руку со взрослыми — как взрослый, какравный.

И все же уставал я ужасно. Но говорил себе «закаливающие» слова: «Это будет твой вариант лесоповала. Причем облегченный вариант. Вот и испытай себя». В те годы возвращались реабилитированные, ходили рассказы о лесоповалах в тайге, о трудностях, о тех, кто выстоял, не сломался, и вся эта страшная, лагерная жизнь в глазах книжных подростков вроде меня приобретала романтический оттенок.

На свой лад романтиком был и Володя Ломакин. Я не то чтобы старался подражать ему, но ориентировался на него. Он был не просто старше, но ещё из интеллигентной семьи, читал вроде бы те же книги, но при этом был опытнее, искушеннее. Вспоминая его, я вижу перед собой высокого, стройного, скорее узкоплечего парня, на котором даже ватник сидел как на него сшитый (ватник за трешку он, кстати, купил у рябой одноглазой Настасьи), лицо было удлиненное, хрящеватое, с тонким носом. В бригаду он попал с однокурсником своим по МИИТу Геной Муругиным. «В преф проиграл три сотни, полторы заплатил, а полторы отрабатываю. Жена на гастролях, она у меня актриса, дочка у тещи. У предков деньги брать не хотелось, и без того на жизнь подкидывают. А тут за пару месяцев как раз сто пятьдесят и набежит» (он, разумеется, был на сдельщине). Так вот, когда по утрам он видел мое невыспатое, мятое лицо, он обнимал меня за плечи и указывал на темневшую сквозь белесоватое утро густоту деревьев:

— Не вешай нос, Боря. Посмотри туда. Тебе сразу покажется, что из леса выйдет какое-нибудь славянское божество. Из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник, а? Покорный Перуну старик одному, заветов грядущего вестник. Вот и к нам сейчас кто-нибудь выйдет. Вдруг Кудеяр-атаман с двенадцатью разбойниками?.. А может, Даждь-бог или Велес, а не то леший или русалка. Или Ярило взойдет. Как ты считаешь, должны мы свои корни знать? Я вообще-то человек городской, даже европейский. Все Ломакины России по дипломатической части служили. Меня предки тоже хотели в МИМО сунуть, я как дурак им наперекор пошел мимо. Ну ничего, год отучусь здесь, благо, на вечернем, родитель репетиторов наймет, пойду, куда семейная традиция ведет. Атам атташе в Швецию!.. Но дух леса должен быть у нас в крови, а? Ты как думаешь? Ведь мы же древляне? А? Нам эти распятые слюнтяи ни к чему. Я мог ведь и в другом месте подхалтурить, но как узнал, что из Москвы не уезжать и вроде настоящий лес, то колебаний не было. Вот Генка Муругин — он разночинец, ему (то, корней нет, он тебе не то что лес, он и вишневый сад вырубит. А лес так уж точно. Срубит, дороги проложит, всю эту вонючую технику пустит.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг, — отвечал ему Гена малопонятной мне пословицей, и они оба смеялись.

Я пропускал, однако, мимо ушей речи Володи Ломакина, решая свои «мужские» задачи: на закалку, выносливость, силу. Ездить к восьми утра было тяжело. Приходилось вставать раньше, чем привычно, в шесть вставать, а в семь уже выходить из дому. Самые сонливые часы. Ехать среди досыпающих свое в транспорте людей с узелками под мышкой или со спортивными сумками через плечо, как я, тесниться и толкаться в автобусе, чувствуя свое тело со сна неповоротливым и одеревенелым (на зарядку времени не хватало, чтобы размять мышцы)… Да ещё утренний холод не холод, но явная прохлада…

Один раз встретил я в автобусе пухленькую Люсю, бывшую свою одноклассницу, напудренную, накрашенную, она училась в МАДИ. Она даже вздрогнула, увидев меня в ватнике, я прямо прочитал ее мысли: «Ну и ну! Тоже мне внук профессора. В рабочие подался. Теперь уж все. Ничего из него не выйдет». А мне все казалось происходящее со мной временным, случайным, словно бы и не ко мне относящимся: и работа, и Кира, и всякие превратности. Все пройдет, минует, как сон, как наваждение, как марево, и я стану Я. Каким я стану, я не знал, но знал, что стану.

Я шел от автобуса к своему лесному участку, когда трава была ещё мокрой от росы, роса лежала и на перилах мостика через речушку. На ее глинистом, обвальном берегу среди кустов непременно торчали один или два рыболова в длинных резиновых сапогах и брезентовых робах. Заметил я тогда, что утром птицы свиристят сильнее, чем днем. К полудню, когда высыхала роса, замолкали и птицы. На работу я приходил всегда пятым или шестым. Первой всегда приходила рябая, одноглазая Настя, в ватнике поверх платья и в резиновых сапогах. Она жила неподалеку, в маленьком, стоявшем на обочине шоссе двухэтажном домике. Была она широколицая и добродушная, лет за пятьдесят. Затем, всплескивая, как всегда, короткими ручками, прибегала похожая на кубышку, с выставленной вперед большой толстой грудью, наша бригадирша Нинка, Нина Павловна. А затем приплетался «похабник дед Никита», как его все называли, плосколицый мужик с густыми бровями и квадратным торсом. Был он говорлив, балагурил постоянно, бессовестен в речах и напоминал мне толстовского Ерошку из «Казаков». Как появлялся Степан Разов — никто не замечал. Вдруг возникал из кустов, будто всегда был тут, только ненадолго отлучался. И принимался пилу править, топоры, лопаты заострять. Наперегонки приходили мы с Геной Муругиным. Володя меньше чем на полчаса не опаздывал.

Первые полчаса Нинка отводила на раскачку: переодеться, встряхнуться, потрепаться, новостями обменяться. Обычно разговор начинал дед Никита, живший холостяком и потому увивавшийся около кривой и рябой Насти, тоже бобылки.

— И не тяжко тебе, Настя, без мужика?

— А на что он мне? Стирать за ним? Щи ему варить?

Я так понимал, что именно это и хотелось деду Никите, но, улыбаясь небритыми щеками, не открывая щербатого рта, он гундосил шутейно:

— И другие дела есть…

— Другие дела я уже отжила, — в рифму говорила Настя.

— Ой, не говори. Баба до самых старых лет не отживает. Это тебе не мужик.

— А ты чего маешься? Соскучился?

— Без постоянной бабы нельзя, — серьезно объяснял дед Никита, но тут же подхихикивал: — Я как от своей жены сбег, думал, что счастливей меня человека теперь нет. Проводником в вагоне служил, поверишь, но поездки не было, чтобы мне сладкого дела етого не перепало. Хитры ваши сестры. Муж в купе с газетой задремал, а она будто в туалет, а сама ко мне: раз-два и назад. И слов-то не говорит, сама под меня лезет, аж дрожит вся. Теперь вся песня. Старый да корявый для игры не нужен, молодым сучкам — молодые кобели. Потому и в лес пошел: может, дупло какое найду подходящее. Насть, у тебя дупло для меня аль нет? — и хватал ее за плечо, за грудь, а не то хлопал по широкой заднице.

— Старый ты хрыч и дурак, — говорила Настя и отходила в сторону, сердитая и раздосадованная.

Но дед Никита был приставуч и тащился следом.

— От артист! — говорила про деда Нинка.

Почему-то, как я впервые тогда с изумлением заметил, женщинам чаще нравятся бабники и похабники, чем скромники и чистые.

— Давай, Никита, — кричал вдогонку Гена. — Что посмеешь, то и пожмешь!

Гена Муругин разговаривал только пословицами, коих у него было в запасе не так уж и много, не больше пяти: «Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! Что посмеешь, то и пожмешь! Бей в лоб — делай клоуна! Любишь кататься — полезай в кузов! Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь!» А вообще-то был тихий малый, уже имевший двух детей и подрабатывавший где только можно. Он хотел скорее получить диплом, чтобы «стать на ноги», но учился, судя по словам его приятеля, Володи Ломакина, неважно: мешали постоянные подработки и семейные хлопоты.

— Насть, да я шутю, — ныл, прислоняясь к широкостволой сосне, дед Никита, а Настя размягченно махала рукой:

— Да что с тебя, дурака, взять!

— Вот-вот, — радовался дед, — все, что можно, из меня уже другие высосали, — похабник даже чмокал губами.

Суровый Степан, прошлое которого представлялось мне таинственным, потому что — единственный из всех — он ничего не рассказывал о себе, морщился на разговорчики Никиты и бормотал что-то вроде «пустопляс», или «пустобрех», или «пустослов», во всяком случае слово «пусто» звучало явно. Угрюмый, темнолицый Степан был, как и бригадирша Нинка, как и я, — на окладе. Остальные, как я уже понимал, были на сдельщине. Когда я спросил Степана, пользуясь его хорошим ко мне отношением, почему он не на сдельщине, он рассмеялся и шепнул мне:

— Трудовая книжка, мальчонка, должна быть правильно оформлена. А с работы на работу потом всегда можно перейти.

И больше ничего не сказал.

Около девяти приходил Володя Ломакин. Он говорил, что «завел роман» с одной приезжей, «очень красивой женщиной». Пока жена на гастролях, женщина живет у него, а без завтрака она его не отпускает, «потому что любит». «Когда женщина любит, — объяснял он мне, — это великое дело. Она в тебе души не чает и все для тебя сделает».

Я это тоже очень чувствовал по отношению ко мне Киры, но мне этого было не надо. А Володя рассказывал: «И ведь случайность свела нас, а? Понимаешь, башлей нет, в преф продулся, я же рассказывал. Пошел все же прошвырнуться по Горьковскому броду, встретил чувака знакомого, тот мигнул извозчику, сели, короче, затащил он меня на халяву в кабак (все эти словечки: башли, кабаки, извозчики — сленг начала шестидесятых — казались мне явлением подлинной жизни, взрослой, не детской, как у меня). А там в глубине сидит одна за столиком очень красивая женщина. Я к ней клеюсь, а? Она соглашается, живет она в общежитии, поэтому едем ко мне», — его удлиненное, хрящеватое лицо бледнело, а темные глаза делались масляными.

Почему-то в такие минуты он напоминал мне холеного, удачливого, ловкого черно-бурого лиса — из рассказов Сетон-Томпсона.

«Ох и дураки вы, мужики, кобели проклятые, — говорила слушавшая с вниманием Настя. — Это надо же — на женину постель». — «Помолчи, Настя, раз не понимаешь, — отвечал Володя. — Берет эта женщина бутылку вина, мотор, и мы чалим ко мне. Там я сразу на нее набрасываюсь, она, понимаешь, уступает, а потом мне говорит: «Вы бы хоть для приличия, сударь, поухаживали сперва». Ну, я так галантно ей подношу бокал вина: «Сударыня, прошу», и прямо в постели пьем. Здорово, а? И я ей говорю: «Я тебя немножко шокировал своим грубым и неприкрытым физическим желанием?» А я ее, как мышь в ведре, гонял. А она: «Ну что ты! Это было так прекрасно». Учись, Боря. Женщины созданы нам на радость, а мы им. И настоящие женщины это понимают, а? Точно, Нинк?»

Нинка смеялась и махала своей короткой ручкой, а Володя щипал ее за бок.

— Эх, Володенька, гуляй, пока молоденький! — пищала она.

— Любишь кататься — полезай в кузов! — поддерживал приятеля и Нинку Гена Муругин и, похоже, не завидовал. Завидовал я, потому что думал, что с моим тяжелым характером, отсутствием легкости в отношениях, обязательностью к словам и тем более поступкам никогда я так не смогу хорошо жить.

Позже всех, с дежурства, приходили милиционеры, Иван и Славка. Иван был ширококостный, медлительней, круглолицый и степенный, хотя силы неожиданно огромной, «медвежьей», когда напрягался. Один раз даже Степана перетянул и на землю повалил. «Тебя бы ко мне в мою старую артель», — сказал Степан, поднимаясь и отряхиваясь. «А у тебя артель была? Когда это?» — любопытствовал Володя.

— Что было, то уплыло, — ответил Степан и принялся, насвистывая, подновлять лезвие топора.

Иван степенно пожимал всем руки, становился на свое место и принимался работать. «Тоску заглушает, — смеялся Славка и добавлял: — Ето дело никаким не заменишь».

У Ивана жена была в отпуску, и все подшучивали над ним, только смысл шуток я не всегда улавливал. Мне казалось, что Иван скучает и ревнует, и не понимал, замену чему советует ему найти Славка. Иван усмехался добродушно, но работы не прекращал. Славка же, входя в раж, снимал кепку, вытирал лоб, плутовато почему-то всех оглядывал и вдруг как бы неожиданно хватал Нинку за бока, уже терпеливо ждавшую этого ритуала. Он, довольный, смеялся, точно ему удалось то, чего уж совсем не могло получиться, совсем неожиданное. А Нинка, тоже довольная, восклицала: «От баловник!» Нинка мне представлялась странной, хотя и доброй. Странным мне казалось, что ее все тискали, а она не противилась. И однажды, когда я, поддавшись общему блудливому настрою и чувствуя темные позывы собственной плоти, делая вид, что нахально и сильно, сам робко и труся, не касаясь самых влекущих мест, притиснул Нинку, она не отстранилась, а когда отстранился я, показывая, что за кустом кто-то есть, она все же удовлетворенно вздохнула и сказала: «А я думала, Борис, ты меня не уважаешь…».

Ответить я ничего не сумел. Из разговоров, да из книжек, да из песенок я знал, что все бывает, но со мной такого не бывало. И я, например, никак не мог решить, имею ли я право целоваться с Кирой, хотя уже не люблю ее так, как раньше. Уроки жизненной простоты были мне пока не впрок.

— Шабаш! — говорил за пять минут до перерыва на обед Иван, не глядя на часы, словно кожей чувствовал время, и втыкал штык лопаты в землю.

— Ишь ты, Ваня, как ты каждую минутку чуешь, — смеялся Славка. — Измаялся без жены-то. Ничего не поделаешь, терпи. И какой дурак молодую жену одну на отдых пускает? Приедет, такие рога привезет — в дверь не войдешь.

— Она у меня верная, — веско ронял Иван.

— Не бывает таких, — хрюкал дед Никита.

И пихал Настю кулаком в плечо:

— Скажи, Насть!..

Настя отходила в сторону и усаживалась на мох с другой стороны толстого дуба, вокруг которого по утрам собиралась бригада.

— Да двинь ты ему, — посоветовал Иван.

— Бей в лоб — делай клоуна! — орал и Гена-студент.

Но все это было в шутку, в шутку. Да и Настя не всерьез обижалась.

— Чего мне на Никиту обижаться, Боря, — сказала она как-то (мы с ней в конторе ждали начальника, чтоб подписал накладную на новый инструмент — надо было сменить пару сломанных лопат). — Горького-то я в жизни пробовала больше, чем сладкого. Да и не связываюсь я ни с кем. Боюсь. А мужиков, Боря, особенно боюсь. Через вашего брата нрав я и зренья решилась, — так она и сказала — «решилась», хотя неграмотной назвать ее я не мог. — Ты на меня погляди: с личности моей воду не пить. Айя ничего себе была: хороша, правда, не была, а молода была. И ухажер был, замуж брал, в свою семью. А семья справная была. В деревне Сторожихе я жила, за Волгой. Раскулачивать как стали, то Сёмкину семью-то в Сибирь из первых отправили. Он меня с собой стал звать, а расписаться мы не успели, вот мать ехать и не велела: «Тебе, — сказала, — девушка, семнадцать всего, другого найдешь. Эвон куда ехать! В самое Сибирь. А если он тебя там с дитем бросит. Да и не распишется? Может, их, ссыльных-то, не расписывают? Что тогда?» Ну и забоялась я, дура была, а и то подумай: от мамки да тятьки не в чужую избу, а в неведому страну. Отказалась. Он мне кулаком в глаз, а в кулаке железка. «За подлость твою перед всеми меченой будешь! Никому не достанешься!» — и ушел. Аглаз-то и вытек. Так и окривела, что любови не послушалась.

— И вы на него даже не сердитесь?!

— А за что? Прав был. Так и скиталась потом всю жизнь, по сестрам да племянникам. К старости только угол свой появился. А мужика постоянного так и не было. Заклял Сёмка меня. Чего уж мне Никита-охальник!.. Жалко его, тоскует один, пропадает, а уж привыкла я сама, без мужика обходиться. Сама себе хозяйка: хочу — чай пью, хочу — на кровати лежу. — Она вдруг усмехнулась. — А то, глядишь, поноет ещё, пожалею его да приголублю. Дело женское такое, прислониться к кому-то надо.

Вспоминая потом этот разговор, я уже не удивлялся, когда видел, что на приставания деда Никиты она огрызается все меньше и меньше. Хотя, разумеется, житейский смысл происходящего понимал только умом, душой не очень чувствовал: настоящей жалости у молодых мало, сами ещё не биты. Сейчас бы я умилился такому романсовому рассказу, представил бы уютную комнатку, кровать с шишечками, тюлевые занавески на окне, резной буфет, чай с баранками… А тогда меня больше волновало, как бы так ответить Володе Ломакину, чтоб свою образованность показать, на его рассуждения о лесном славянском язычестве. Чтоб знал, что я не меньше понимаю.

Потому что лес в представлении Володи был какой-то романтический и совсем не походил на тот лес, в котором мы работали. Ни лесных божеств, ни кудесников, ни бортничества, ни тем более разбойников, собиравшихся под заветным дубом во главе с Кудеяр-атаманом, на нашем лесном участке увидеть мне так и не удалось. На человека с разбойным прошлым немного смахивал Степан Разов — своей неразговорчивостью, угрюмостью, какими-то непонятными обмолвками и оговорками, но и он вёл себя более чем законопослушно. Был исполнителен, трудолюбив, за деньгами не гнался. Он, кстати, однажды, совсем неожиданно для меня, срезал Володю, когда тот в очередной раз завел песню о лесном язычестве.

— Чего, не зная, хвалишь?! — вдруг буркнул он. — Вроде грамотный ты малый. И взрослый, большой уже. А все лешие да русалки на уме. Я вот раз Островского пьесу «Лес» видел, а и то понял, что русские писатели лесной жизни не одобряли. Там слуга говорит: «Живем в лесу, молимся пенью, да и то с ленью». В лесу ты, Володя, не живал. Там, кроме как пням да корягам, да зверю лютому, да мошкаре, и молиться некому. Да и то глупые люди это делают.

— Почему глупые? — растерянно спросил Володя.

— Потому что проку нет, — ответил Степан и отошел в сторонку.

К своему стыду, кроме «Грозы» по школьной программе, я Островского не читал и не видел, но больше всего меня поразило, что Степан, который годам к сорока пяти оставался простым разнорабочим, такие пьесы не только смотрит, но и помнит. Немножко не вязалось это знание с его обликом. Но оно и придавало ему налет таинственности. Я поделился своими соображениями с Володей Ломакиным. «Из таких людей, как Степан, в старину небось разбойничьи атаманы как раз и выходили, — говорил я. — Сильный мужик». Но Володя был обижен за свой языческий пантеон и не разделял моего восторга. «Мой предок десяток лет, и не один десяток, в Европе прожил, так там и то нашим язычеством интересуются, ну, ихние дипломаты особенно. Отец с собой даже лапти возил».

Я пересказал эти доводы Степану. «Издали чего не понравится», — сказал он, но больше в прения не вступал, особенно по этому вопросу.

После двадцатиминутного обеда сорок минут играли в карты, в «дурака». Сидя за картами у елового шалашика, со стороны мы, наверно, казались единым лесным организмом (чуть не написал «механизмом», но нет — прямо из земли все мы вырастали, руками взмахивали, бровями шевелили, губами причмокивали, картами по расстеленной холстине шлепали — так же примерно, как дерево колыхало ветками, шелестело листьями и сыпало нам в волосы древесную всевозможную труху). Удачливее прочих были в картах Славка и Нинка-бригадирша, всегда игравшие на пару. «А это тебе на погоны!» — смачно смеялся Славка и припечатывал на плечи проигравшего шестерочные карты. «Это у их ночное, взаимопонимания такая!» — объяснял удачливость Славки и Нинки похабник дед Никита. После карт снова шли работать, но уже с прохладцей, с перекурами, с разговорами, ждали конца рабочего дня и под разными предлогами норовили слинять.

Так бы и прошла, наверно, для меня эта работа случайным и забытым жизненным эпизодом, если бы не пара пенсионеров, Тухлов Данила Игнатьевич и его жена Пелагея Ниловна.

Они попали в бригаду позже всех. Тогда как раз разрешили пенсионерам два месяца в году совмещать полный оклад с пенсией, и они поторопились этим воспользоваться, тем более что на сдельщине трудовая книжка не требовалась. С расчетом, как я нынче понимаю: удастся скрыть эти два месяца, то куда-нибудь устроятся ещё на два месяца. Во всяком случае, шанс такой у них был. Сначала устроился Данила Игнатьевич, а уж затем, дней через пять, его «супружница».

Был Тухлов сравнительно высокого роста, но какой-то извивающийся, с узеньким лицом, широким ртом с тонкими и бесцветными губами, из которых постоянно высовывался красный язычок, эти губы облизывавший. Сразу он стал мне неприятен, напоминал не то вставшего на хвост червя, не то какого-то пресмыкающегося, змея, ходившего на двух ногах. Когда он выяснил, что работа не надрывная, то, умильно улыбаясь, он подошел к Нине Павловне и забормотал: «Супружницу свою старушку приведу. Тоже подработает в семью копейку. Мать все же. Сыну-философу подмогнем, Феликсу нашему. Он у меня аспирант, марксистско-ленинскую философию изучает. И внучка уже есть. А супружница моя здесь и покопать немножко может, и обед разложить, и вещи постеречь, пока мы за молоком ходим». Дело в том, что в обеденный перерыв мы успевали сквозь дырку в заборе, окружавшем с одной стороны наш участок, сбегать в магазин, напоминавший деревенское сельпо, купить по одной или по две — кому сколько хотелось — треугольных пачки молока, что нелишним было к бутербродам всухомятку. «Да приводи, — сказала Нина Павловна, Нинка-бригадирша, — мне жалко, что ли!» Так в бригаде появилась и Пелагея Ниловна, невысокая, плотная старушка, почему-то казавшаяся худой, может, из-за того, что все время прибеднялась. Бутерброды свои, аккуратно завернутые в чайную обертку с фольгой внутри, перехваченную черненькой аптечной резинкой, она доставала последней, когда все уже утоляли первый голод, а недоеденное кем-то, заискивающе улыбаясь и прося разрешения, забирала с собой, объясняя: «Для поросеночка нашего». Но улыбалась она только в этих случаях — просьб, обычно губы ее были брезгливо поджаты, а маленькие глазки из-под круглых очков с оправой, обмотанной изоляционной лентой, глядели на все и на всех осуждающе. Только мужа она ни за что не осуждала, но и на него глядела без обожания и достаточно сурово, хотя ни в чем ему не перечила. Они мне казались не мужем и женой, а скорее братом и сестрой — так были похожи.

Глава IIIСпоры-разговоры

Вскоре в разговорах бригады появилось что-то непривычное. Оно возникло невольно, и источником его был Тухлов. Мне Данила Игнатьевич, как я уже написал, сразу не понравился, но сказать об этом я не решался, да и поводы для моей неприязни казались вполне ничтожными.

Первый случай был вроде бы совсем пустячный, но какую-то недоброкачественность он в нем проявил. Так случилось, что оказался я с ним в одном автобусе. Мы вошли, Пелагея Ниловна села у выхода, он стал у кассы, достал двадцать копеек и стал спрашивать мелочь у входящих. У меня был пятак, который, разумеется, я протянул ему, не бросая в кассу, оторвал себе билет, два ему и сел. Двадцать копеек он не бросил, извиваясь объяснив мне: «Второго пятачка жду». На следующей остановке никто не вошел, а затем, когда автобус остановился в третий раз, Тухлов с женой, не бросив в кассу не то что двадцати копеек, но, прикарманив и мой пятак, выскочили на улицу: «Наша электричка отсюда». Они жили в Лобне и ездили с Окружной. Мне почему-то стало ужасно неприятно. Мальчишки так делали, но и они пятаки знакомых не прикарманивали, мог бы хоть из приличия мой пятак в кассу бросить. «Глупость, Боря», — сказал Володя Ломакин. «Не жалей пятачка, хочешь, я тебе рупь подарю?» — сказал Славка. А Гена добавил: «Любишь кататься — полезай в кузов!» — что уж совсем ни к чему было. Этот маленький урок я получил, когда мы отошли помочиться за куст. И объяснить, что не пятака мне жалко, я никак не мог.

Другой раз заскрежетало через несколько дней, дней через пять, как Тухлов на работу вышел. Мы находились тогда в молодом осиннике, копая ямы для посадки каких-то новых деревьев.

— Не люблю я этого дерева, — несколько раз произнес Данила Игнатьевич, указывая на осину. И вдруг, внезапно скользнувши меж копавшими ямы, подскочил к тоненькому деревцу и штыком лопаты срубил его под самый корешок. Я тогда впервые увидел, что лопатой можно пользоваться, как топором, как оружием. Срубив, он как-то из-под собственного локтя, из-под собственного плеча обернулся к остальным и выкрикнул, заискивающе улыбаясь:

— Воно как! Знай наших!

— Ты что это, дядя Данила, раздухарился? — спросил Володя.

— Попадет от начальства, — насупясь, сказал милиционер Иван.

— А Нинки-то и нет как раз, — хихикнул Тухлов. — А деревце я поглубже в лес сволоку, никто и не узнает.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! — чему-то радуясь, попытался выразить свои чувства Гена Муругин.

А Славка предложил:

— Давай его хоть для шалаша используем…

— Шиш, — ответил Тухлов. — Ну его. Оно все испортит, да заметно, что свежее. Ну его. Не люблю я этого дерева.

Степан молчал, вылезши из ямы и опираясь на лопату, а дед Никита забормотал:

— Вот это кол, всем кольям кол, найти б ещё дуплистый ствол. А, Настасья? Чего это Даниле Игнатьичу деревце не понравилось?! Дерево хорошее: и как кол тоже, ну, не тот, не тот, это я шутю, а против всякой нечисти, колдунов, оборотней, упырей. В грудь его надо вбить. Оно нечисть при себе держит, не отпускает. Июда зря, что ль, на осине удавился?..

— Удивляюсь я тебе, Никита, — говорил узколицый и узкотелый Тухлов, даже приостановившись волочить деревце. — До старости дожил, а ума не нажил. Бабьим сказкам веришь. Сколько мы против этого суеверия боролись, а все вам мало наказаний было, все словно и без толку.

— А сам-то чего деревце не любишь? — поддерживая своего приставучего кавалера, деда Никиту, спросила кривая Настя.

— Это мое личное дело, — ответил Данила Игнатьевич. — А вот если б можно было, вот так вот и ваши суеверия повырубить, то хорошо бы было.

И он отволок деревце в гущину стволов и кустов, засунув под старый валежник. Пришла Нинка с инженером, но никто им про выходку Тухлова не рассказал: нельзя же выдавать товарища по работе, даже если он тебе не товарищ и даже если и не очень симпатичен. Это я ещё со школы усвоил. Да и все где-то эту общинную логику усвоили: один за всех, а все за одного. На нее-то, на эту логику, на эту привычку, Тухлов и понадеялся. Но что-то подлое показалось мне и в его поступке, и в том, как он всех обвел вокруг пальца: хотя всем не понравилось его деяние, но так он его совершил, что никто возразить и укорить не сумел.

И ещё совсем мне не понравилось, с какой легкостью, безо всякого раскаяния, он рассказывал, что в ВОХРе работал, зэков перевозил и охранял. Время было такое, что об этом все говорили и осуждали, а он говорил как о чем-то нормальном. Когда дед Никита в очередной раз принялся повествовать, поглядывая на Настю, как он проводником в поезде работал и как к нему в купе дамочки шныряли, Тухлов вдруг встрял:

— Эх, мне тоже поездить пришлось. Зэков повозить. Тюрьма на колесах. Беспокойная работенка. Это уж, скажу вам, точно беспокойно. Как бы кто стенку или пол не выломал. Ежели дерутся промеж собой, это пускай. Мертвеца и по дороге можно скинуть. Но вот ежели драка для виду, а сами чего замыслили, тут ухо востро держи. Ведь с меня с первого спросят. Один уйдет — на его место сядешь. Так начконвоя нам говорил.

— Так ты, дядя Данила, типичный продукт культа личности! — воскликнул удивленно Володя. — Небось, и политических возил, а?

— А всяких. И раскулаченных, и политических, и таких вон, как он, — Данила Игнатьевич указал на Степана.

— Это каких же таких, как я? — хрипло вдруг спросил Степан.

— А таких: не плутов, не картежников, а ночных придорожников.

— Дурак ты, Данила Игнатьевич, нашел разбойничка! — криво ухмыльнулся Степан.

— Это точно, Данила Игнатьевич, лучше Степана работника во всем Ботсаду не найдешь, — сказал и Славка.

— Хм, — пробурчал Тухлов (он лежал на траве, опираясь на локоть, а все равно казалось, что его вроде бы неподвижное тело непрестанно извивается), — близ норы лиса на промыслы не ходит.

Милиционер Иван с удивлением посмотрел на Степана, но ничего не произнес, а до всего любопытный Володя Ломакин все же любопытство свое выразил словами:

— Что, Степан, было что-нибудь такое, а?

— Все мое было быльем поросло, — ответил спокойно Степан. — А так если, то кого черт рогами под бока не пырял!

— Где черт не пахал, там он и сеять не станет, — быстро шелестнул Степану языком Данила Игнатьевич.

В быстроте Степан не отстал, в долгу не остался:

— У кого пропало, а к нам с обыском!

Этот фехтовальный обмен мгновенными словесными ударами поразил меня, да и не только меня. Но если, как я теперь понимаю, Тухлов рассчитывал, что наши милиционеры, Иван и Славка, займутся проверкой прошлого Степана, то он просчитался. Они были простые ребята, и им нравился Степан. Странно только, что в отношении Степана произошла удивившая меня перемена: он с Тухловым стал вроде бы за своего. Что-то сближало их, мне тогда непонятное. Да и сейчас не очень понятно, не брать же всерьез модные рассуждения о возникающей внутренней близости заключенного к тюремщику.

— И долго ты, Данила Игнатьич, в органах служил? — приставал Володя Ломакин.

Указывая своей извивающейся рукой на Славку, льстиво улыбаясь сыну могущественных родителей — Володе, тот сказал:

— Зеленый ещё был, вон Славки помоложе. Пришел, помню, наниматься, а мне говорят: «Длинный какой-то, и руки небось слабые», А тут в комнату заводят такого длинноволосого, морда дрожит, и пеньсьне («пенсне» он выговаривал как «пеньсьне») все с носа валится. Дело летнее, окна открыты, хотя подоконники и высокие. И вот, досель не знаю, проверяли меня иль в самом деле так случилось, а только вдруг и майор и конвоир из комнаты вышли и дверь за собой заперли: дескать, не убегут. А тут этот пеньсьнярик как вскочит, в пеньсьне-то, как вскочит да в момент уже коленками на подоконник взгромоздился. Я заорал, а никто не идет, я его за ноги и ухватил, он лягается, башмаки уж спадают с него, счас вырвется. Ну, вбежали, с подоконника пеньсьнярика сняли, увели, а меня приняли. Долго прослужил, с тридцать первого по пятьдесят третий, а потом просто в ВОХРе при заводе, это уж до пенсии. Далеко, правда, не пошел, так рядовым и остался, хотя сына Феликсом назвал. Да не помогло.

Не помогло? — ахнул слегка карьерный Славка. — А я выбьюсь. Я на дежурстве недавно одного задержал. Он женщину ограбил на пляже и в кустах бумажник стал чистить. Я к нему, а собака за кустами осталась. Он на меня как шуганет: «Пошел прочь, сопляк, пока цел». Я ещё и без формы был. Тут мой Рекс рыкнул и к нему. Сразу шелковый стал. А здоровый был детина. Покрепче Ивана. Мне сразу грамоту дали.

— У нас тоже грамоты имеются, — разжала губы молчавшая во все время разговора Пелагея Ниловна.

— Грамоты на стенку повесить можно, — сказал степенный Иван.

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь! — непонятно, осуждая или одобряя грамоты, крикнул Гена Муругин.

Все эти разговоры и разговорчики превращали Тухлова в предмет всеобщего внимания, но не обсуждения. За глаза его почему-то никто не обсуждал. Тем более — не осуждал. Несмотря на его сомнительные поступочки. То он ни с того ни с сего опрокидывал полную тележку с торфом, предназначенным для нескольких ям, в одну, так что торф почти целиком заполнял яму, затем забрасывал ее землей и разравнивал, подхихикивая и подмигивая мужикам. И деревья мы сажали в пустые ямы. То снова, рубил мелкие осинки и сволакивал их в валежник. То вместо того, чтобы, выкорчевывать глубоко сидящий корень, он, напротив, присыпал его землей, чтоб никто не заметил.

Но все же, если по совести, то я пропускал мимо души и эти поступки, и эти разговоры. Так он поступает, ну и пусть. Я, конечно, решил про себя, что Тухлов мне не нравится. Но принимать его близко к сердцу я не собирался. Что меня волновало, о чем я не мог не думать каждую минуту, — это мои отношения с Кирой. Точнее сказать, я мог существовать, что-то читать, о чем-то думать, что-то делать, пока не думал о ней. Как только я вспоминал ее, во мне подымалось тяжкое чувство вины, раскаяния и совершаемого предательства и закутывало всю душу. Я не мог решиться оставить ее. Как же она будет без меня! Я-то не пропаду, хоть я к ней и привык, но она?! Она же не переживет. Ну, руки, положим, на себя не наложит, но все равно — я предал ее. Раз ухожу, оставляю. Результат завышенной самооценки, сказал бы психолог. С психологией я знаком не был, а потому терзался, особенно когда она упрекала меня, что я типичный продукт массового общества, мидл совьет мен, — она была образованная девочка.

Я вспоминал, как приходил к ней домой, как ее мама, высокая и стройная блондинка, кормила нас обедом или ужином. Мы говорили о чем-то ничтожном вполне. А потом уходили в Кирину комнату, целовались до пьяного головокружения, я ее всюду гладил, но на большее даже в самом воспаленном воображении не покушался. Я был нравственный мальчик и знал, что до брака этого нельзя. И к браку все шло. Она надеялась на это, я видел. А мне вдруг даже подумать об этом стало страшно. Не хотел я жениться. Но считал, что уже обязан. Раз мы говорили об этом. Самое же гадкое было то, что, приходя к ней, уже поняв, что не хочу жениться, я не мог себя сдерживать — и все равно мы целовались, и я ее повсюду гладил. В минуты ссор она говорила мне обидные, уязвлявшие меня слова, уязвлявшие, поскольку я считал их справедливыми. Она говорила: «Ты думаешь только о себе. Ты слабый человек, и, как все слабые люди, думаешь только о себе. Ты не в состоянии подумать о другом человеке. Тем более проникнуть в него. Как же ты собираешься стать писателем?! Ты не умеешь жить сердцем, ты живешь только головой. Ты головной человек, который при этом ничего не может решить сам. Ты ни на что не можешь отважиться. Ты добрый, но ты безвольный, у тебя нет центра». Мне казалось, что она проникает в самую мою суть, что я и в самом деле неполноценный человек, не имеющий души и чувств, и очень терзался от этого. В свою очередь, она казалась мне человеком, обладающим всеми теми качествами, которых так недостает мне. И я понимал, что мне невероятно повезло, что я ее встретил. Поэтому я все равно продолжал ходить к ней, и, несмотря на то, что я не хотел жениться, дело вполне могло кончиться женитьбой, потому что она сумела убедить меня, что без нее я пропаду, да к тому же я чувствовал себя связанным поцелуями и отлаживаниями ее тела, которое и вправду было сформовано на славу. Да она и сама это знала, восклицая порой, вроде бы в шутку: «Да я самая красивая женщина на свете! Где ты ещё такую найдешь?!» А я, глядя на ее стройное тело, широкие бедра, высокую грудь, которую только что держал в руках и целовал, большие голубые глаза, длинные золотистые волосы, всю такую гладкокожую, ухоженную, понимал ее абсолютную правоту. При этом она водила меня в театры и на концерты. И поэтому мои мысли, что я не хочу на ней жениться, что я хочу с ней расстаться, понимались мной как проявление такой внутренней червоточины, о которой даже она не подозревает. Она-то любит меня, хоть я и плохой, и как же она окажется без меня, да ещё с чувством, что он (то есть я) ко всему прочему и предатель. Она этого не заслужила. Она не переживет, что бросают ее, такую хорошую, и даже не ради другой, а просто так, потому что не хотят быть с ней. Мне казалось, что такого подлеца, как я, свет не видывал. До Тухлова ли с его пакостями мне было?!

Впрочем, в один спор-разговор с Тухловым я все же встрял.

Володя Ломакин как-то мурлыкал Окуджаву, бывшего тогда в огромной моде, «ходившего» в основном на пленках и считавшегося потому едва ли не полуподпольным, во всяком случае «не нашим» поэтом. Оказалось, Данила Игнатьевич эту фамилию тоже слышал.

— Не нравится он мне, хотя и грузин. Я вот против него. Есть поэты, которые критикуют наши недостатки, чтобы помочь, как Маяковский, а есть, которые, чтобы очернить, им все тоскливо, им все не по них. Их не зря враги передают по радио.

— Так ты, дядя Данила, ихнее радио слушаешь? — удивился Володя и даже руки в бока упер.

— Мне можно, — сухо ответил Тухлов. — Я чтобы врага знать. Я слушаю, чтоб с этим бороться.

— Да вы, Данила Игнатьевич, — не выдержал я, поскольку он стал присваивать себе моего семейно любимого поэта, — даже себе представить не можете, как Маяковского ругали за «Прозаседавшихся» или за «Баню». Его и врагом объявляли, и очернителем и писали, что «Баня» — это клевета на старых большевиков!

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг! — воскликнул Гена.

А Тухлов, извивающийся, словно в клубок скручивался, шипел от неожиданных возражений и из клубка голову поднял:

— Напрасно ты меня путаешь, Боря. Я очень тонко слежу за развитием искусства. Вот и супружница моя скажет. Я и сыну-философу говорю, чтоб он от нашего искусства не отставал, от правильного, которое линию выражает. Но оно у нас теперь отделяется от государства. Возьмите «Грешницу» Евдокимова. Кого он жалеет? Сектантку! Да ее на лесоповал отправить — и всех делов. Да их расстрелять за это мало!

— Кого это? Авторов или героев? — возмущался я.

— И героев, и автора, что таких героев выводит. Как мы молодежь будем на таких примерах воспитывать?! Она слушает этого Окуджаву, а не тех, кого надо. А песни у него антисоветские. И напрасно его терпят. И другие нынешние тоже. Один даже против коллективизации в Сибири написал, на Иртыше. Что несправедливо раскулачивали. Вот его точно расстрелять надо. Да если бы не коллективизация, мы бы войну ни за что не выиграли. Спасибо Сталину.

— Как так? — подскочил я, не успев удивиться даже тухловской начитанности. Не производил он впечатления книгочея.

— Потому что все везли на фронт. И солдат не голодал.

— Ну, дядя, — поправил его потомственный дипломат Володя, — это не критерий. Американские солдаты тоже не голодали. А коллективизации там не было. Неужто без коллективизации народ бы фронту хлеб не давал? Ведь война-то была народная, отечественная. Да в военное время в любой стране, помимо всего прочего, контрибуция существует. Вот военачальников крупных Сталин расстрелял, это точно. И с Гитлером заигрывал, верил ему. Да и то не верить! Два сапога пара!

— Ты, Володя, зеленый ещё, молоденький. Мне бы первому против коллективизации выступать! А я за. Потому что своим умом дошел, что так было надо. Моя мать с тридцатого по самую войну на трудодни ничего не получала. А я как в начале тридцать первого из армии вернулся, сначала в деревню подался, мать сундучок-то открыла, чтоб тряпки какие посмотреть, меня в штатское одеть, а там только ее платье ветхое, желтое. Мне бы озлобиться, но я понял и мать уговаривал, что так для страны лучше, нужнее. Что мы работаем ради светлого будущего, что в этом историческая необходимость. Прямо как политрук нас в части учил. Я тогда в органы и двинулся. Да и кормили там поприличнее, опять же одежда. Еще в деревню приезжал — помогал церковь разваливать. Я бы этих, что в Бога верят, тоже расстреливал.

— Данила Игнатьевич, — хотел я уколоть его посильнее и привести, как мне казалось, неотразимые аргументы, — в таком случае и Данте, и Достоевского тоже надо к ногтю. Они ведь тоже в Бога верили. Данте самую знаменитую свою поэму как раз и написал про ад, чистилище и рай. Слышали про такого поэта? Он в тринадцатом веке в Италии жил.

— До итальянца мне дела нет. Давно жил и не у нас. Из таких вот фашисты вышли.

Широкоплечий и коротко стриженный Гена, похожий на футболиста, аж шишку уронил, которой он до того играл. Он подкидывал, кружась вокруг разговаривавших, еловую шишку, ловил ее, а потом стал подбивать ее то локтем, то рукой, то кулаком, то ногой — как мяч. Но и уронив шишку, ни слова не сказал, а Володя засмеялся:

— Ты, дядя Данила, не только продукт культа, ты прямо-таки персонаж из «Бани».

— При чем здесь баня? — строго сказала Пелагея Ниловна. — У нас дома ванна.

Она стояла около мужа, словно охраняя его, глядя на всех сквозь маленькие круглые очечки подозрительно и настороженно, как маленькая змейка при большой гадине. Было видно, что она готова вцепиться в каждого, кто покусится на ее мужа, одновременно гордясь им и восхищаясь. Но тот отмахнул ее защиту рукой, понимая, что Володя имел в виду другое. Но и Володя не стал распространяться. Его тонкая, слегка удлиненная, хрящеватая физиономия имела выражение высокомерия и иронии, не принимающей слова Тухлова всерьез. Остальные, столпившись вокруг, помалкивали. Похоже, что завелся один лишь я. Милиционеры, Славка с Иваном, сидели на корточках, пересыпая в ладонях песок и камешки. Степан стоял у ствола березы и молча жевал травинку. Дед Никита лег на траву и приложил голову к ноге сидевшей у дуба Насти. Нинка обняла сзади за шею сидевшего на корточках Славку, навалившись на него своей большой грудью, но упасть ему не дала, они застыли в неустойчивом равновесии, а Нинка промычала что-то вполне бессмысленное:

— Глянь-ка, от спорщики! И Борис туда же!

Надо сказать, что я первый раз в жизни почувствовал себя в центре всеобщего внимания. Это и подогревало, и мешало. Слова из меня выходили глупые, напыщенные. А Тухлов оказался все же грамотнее, чем я ожидал. Потом только я сообразил о причинах этого. Конечно, сын-философ, а самое главное — зэков-интеллектуалов возил, вот, небось, разговоров и наслушался. А Тухлов распалился. Даже его привычная искательность пропала. Он раскачивался всем телом, стоя на коленях, и разглагольствовал, поминутно тонким красным своим язычком облизывая бледные губы.

— Ладно, итальянца не надо. А Достоевского твоего не зря запретили. А нынешних, что так пишут, вообще расстреливать надо. Ну хорошо, хорошо, пусть не расстреливать, а изолировать! А то нашлись разоблачители!.. От этих разоблачений только вера пропадает у людей!

— Правды испугался? — интимно так, но громко шепнул Володя.

Гена захохотал:

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг!

— Какой такой правды? — язвительно спросил Тухлов.

— Про лагеря, про аресты, про культ личности, — самым своим честным, искренним и нравственным голосом сказал я, выразив голосом ещё и возмущение, поскольку все на меня смотрели. Я и в самом деле так чувствовал, как выразил, но оттенок ненатуральности прибавился от посторонних глаз.

— Про лагеря? — переспросил, выбросив по направлению ко мне голову подбородком вперед, Тухлов. — Так я и так про них знал. Я там работал. Ты думаешь, Боря, там одни невинные сидели?.. Ну, конечно, бывали ошибки. Даже в этом деле бывали. А большинство — заклятых врагов, даже и интеллигенты ваши. Они только лучше скрывать умеют, что думают. На то, Боря, человеку язык дан, чтоб скрывать свои мысли. В зоне так один профессор все повторял. Ничего, признался. Едреныть! — добавил он почему-то. — А у меня чутье против таких. Я их чувствую. Я свое чутье не один год развивал. А интеллигенты все хитрые как на подбор. Они Сталина не ругали в лагере, они Ивана Грозного все поносили. А на самом деле это против социализма они свое зло направляли.

— Данила Игнатьевич, да что же вы такое говорите! — почти закричал я, обрадовавшись, что могу возразить по существу. — Современники называли его сыроядцем, а историк Карамзин и декабристы, первые русские революционеры, тираном. Он загубил последние остатки российской воли — новгородскую республику. А бесчисленные казни, доносы родственников друг на друга, детей на родителей, родителей на детей!.. Разве они не понизили уровень нравственности в народе?.. Что ж тут хорошего? Об этом и фильм Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный»…

— Я смотрел, — отрывисто, как плевками, заговорил Тухлов. — Первую серию. Она так и называется «Боярский заговор». Бояре Ивана отравить хотели. Они не хотели единого государства. Они мечтали Россию продать. Татарам или ливонцам. Если б не Иван Грозный, страна бы погибла. А если бы Иван не придавил бояр, то не было бы мощного государства, которое нас с вами защищает. — Подумал и добавил: — А также идеалы социализма. Вот и выходит, что ругать Грозного — значит ругать социализм.

— А разве республиканский путь Новгорода не лучше был? — продолжал я блистать историческими познаниями. — Герцен говорил, что это был вполне возможный альтернативный путь.

Но за мной была неглубокая начитанность, за Тухловым — убеждения всей прожитой жизни.

— Это все пустые слова, — отбросил мои возражения Данила Игнатьевич. — Мягкотелые слова. Иван государство расширил, увеличил и создал сильную власть. Это сейчас все размякли, всё болтать позволено. А я скажу, кто не любит Ивана Грозного, тот не любит и Сталина. А Сталин почти социализм построил!

— Это в лагерях-то?! — закричал я, вскакивая.

— Лагеря социализму не помеха, — афористично ответил Тухлов.

Но тут включился аристократично-насмешливый, знавший, как надо говорить, Володя Ломакин:

— Так ты, дядя Данила, выходит, против линии двадцатого и двадцать второго партийных съездов! Политику партии не одобряешь, а?

Тухлов аж весь сжался, сморщился, стал прежним искательным, извивающимся существом. Даже жалко стало на него смотреть.

— Да ты что, Володенька! — залебезил он, весь обмяк и заскользил, как уж, куда-то прочь. — Никогда. Я только так сыну и говорю, чтобы делал все, как партия скажет. Выполнял все предписания. А как же иначе, как же иначе. Только мне кажется, построже надо бы, построже.

Все захохотали поражению Тухлова. Даже угрюмый Степан усмехнулся. Только Пелагея Ниловна зыркала на всех сквозь круглые очечки злобными глазками, но молчала. От хохота Славка не выдержал сидеть на корточках с навалившейся на него Нинкою и упал на землю. Нинка на него. Они забарахтались. А Володя запел, пританцовывая вокруг Славки с Нинкой, что всегда пел, когда видел их вместе:

Сегодня я со всей охотою

Распоряжусь своей субботою.

А если Нинка не капризная,

Распоряжусь своею жизнью я.

Сегодня жизнь моя решается,

Сегодня Нинка соглашается.

Гена, указывая на барахтавшихся на земле Славку с Нинкой, выкрикнул свою привычную нелепицу:

— Любишь кататься — полезай в кузов!

Этим эпизодом и разрядилась ситуация. Но, очевидно, именно этот мой спор с Тухловым имел в виду Славка, когда, позвонив, просил меня прийти и выступить, уверяя, что я смогу, именно я смогу. А в тот день все работали молча, только Тухлов всем прислуживался (то лопату, упавшую в яму, достанет, то пень отогнет, чтоб удобнее было корневище перерубать, то ещё что) и искательно улыбался, заглядывая в лицо. Странно мне было, однако, что никто его не сторонился и его услуги охотно принимали.

Вечером после работы, когда я шел к шоссе, Тухловы увязались следом, догнали меня.

— Вот и нам, людям пожилым, на автобус надо. Так мы уж заодно с молодежью, — суетился, извиваясь, Данила Игнатьевич.

Я кое-как поддерживал разговор. Не умел я грубить старшим. И даже к концу пути разговор стал вполне дружелюбным. Тогда мне даже в голову не могло прийти, что «Тухлов затаился», что «он свое возьмет» и т. п. Такое только в книгах бывает, мне казалось.

Глава IVОсиное гнездо

Когда я в тот день, как рушили осиное гнездо, явился на участок, ещё не все были в сборе — отсутствовали студенты, Степан Разов и Тухловы. Похабник дед Никита вёл рассказ, обращаясь к Насте, но слушали все: рабочий день ещё не начался.

— У-у, я, Настя, настоящий лесовик в младости был. Лес лучше, чем родную жену, знал, — дед Никита морщил щетинистое лицо. — Я и лешего однажды подстрелил.

— Врешь ты, дед, всё, — сказал сидевший на земле Славка.

Нинка, Настя и милиционер Иван сидели на пеньках.

— Ну-у, вру! Вот и не вру! Как-то в деревне нашей попова дочка пропала. Да ты не лыбься, слушай. Года три прошло, так и гинула девка. Отец с матерью поревели да забыли. А я все жалел. Сочная была такая, никем не опробованная. Ну, ладно. Вот я пошел раз на охоту. Ничего не подстрелил, словно кто зверя отводит. Совсем в чащу забрел. Гля, сидит на колоде дед, деревяшечкой этак по колоде постукивает и поет тихохонько: «Светит месяц, светит ясный». А уж и впрямь свечерело. Ну прямо как вас его вижу. Совсем седой, власы длинные, борода тоже длинная. И чего-то жуть меня забрала.

Дед Никита рассказывал так убедительно, что я, хотя было утро, посмотрел на небо, нет ли месяца, по спине изморозь прошла. Остальные тоже поежились и внутренне затаились.

— Я и говорю ему: «Ты чего такой седой?» Грубо, конечно, но это от робости так спросил, — продолжал дед Никита. — А седовласый мне отвечает: «Оттого я сед, что я чертов дед! — И хохотнул громко так, словно бы даже на весь лес: — Хо-хо-хо! Хо-хо-хо!» И пошел куда-то. Долго меня по лесу водил.

— А ты чего за ним поперся? — спросил подошедший Степан.

— Так надо по народным поверьям — за лешим идти, — пояснил Володя Ломакин, оказывается, все время рассказа стоявший за кустом бузины.

— Откуда это все ты про обычаи знаешь? С народом, наверно, общаться много приходилось?.. — неожиданно зло сыронизировал Степан.

— Мужики, да хватит вам! — сказала Настя.

— Охота дослушать, — поддержала ее и Нинка. А дед Никита пояснил Володе:

— Насчет поверий, Володенька, не знаю, врать не буду. Это уж когда я проводником работал — там наслушался, это точно. А тогда я и не понял сразу, что ето леший. Такой уж я человек — любопытно мне стало. Кружили, кружили, до избушки докружили. У избушки-то я и понял, потому как он молвил: «Избушка, грит, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом». Словно к бабе обращался, хе-хе. А избушка тут и впрямь повернулась. Из ружжа-то я быстренько пулю вынул, оловянную пуговицу с гимнастерки содрал и вместо пули затолкал. Он на крыльцо прыг, я за ним, да в спину-то лешему из ружжа и пальнул. Он лег и помер. Я перешагнул в помещёние-то, а там девка молодая сидит. Упитанная такая, только что поизносилась у ей одежка вся, ходила как есть голая, ничего не стыдилась. Взял я девицу за руку и за собой в деревню повел. Она подичилась, конечно, поотнекивалась, а потом пошла.

— Так сразу и повел? — воскликнул Славка. — И не приложился?

— Приложился, как не приложиться! Скусная была. Привел домой. Поповой дочкой оказалась. Леший-то ее увел да как с женой три года, стало быть, с ней жил.

— Видали мы этих леших на лесоповале. Небось, зэк какой беглый и был, — это Тухлов подошел.

— Это уж тогда про тебя сказочка была бы, Данила Игнатьич, — ухмыльнулся дед Никита. — А у меня вот — леший.

— Тли, — вдруг оборвал перепалку Славка, — как от Никитовой сказочки Ивана поводит. Аж грудь себе рукой трет да вздыхает. А почему? Сонька егойная сегодня возвращается. Дня три теперь из постели вылезать не будет. Сонька, она и мертвого подымет, говорят, а Ивану она — самый мед.

— А ты откуда знаешь, что она мертвого подымет? — через голову Ивана поинтересовался Володя.

— А Нинка рассказывала, они подружки были, — объяснил Славка.

— Верно, Нинок! Подымет? — Володя обнял Нинку за плечи, но она, против обыкновения, была недовольна, вывернулась, ушла. А Настя угрюмо сказала:

— Вместе гуляли. Да вон Сонька в гулянке мужа оторвала, а Нинке все оскомина от таких гуляк, как Славка этот.

Славка начал что-то отвечать Насте, а я от этих разговоров почувствовал, как грудь у меня сжалась и накатила тоска, потому что вспомнил, как я вчера вечером был у Киры.

Накануне вечером я не пошел в университет и отправился к ней. Она просила прийти, родители ее были в театре. Я шел к Кире и чувствовал себя как загнанный, затравленный заяц, добровольно идущий, как уверяет легенда, прямо в пасть к удаву. Ноги у меня дрожали и подгибались. Я не хотел к ней идти, и вместе с тем у меня не хватало духу отказаться от визита. Хотя я заранее испытывал тоску от ее веселого, доброжелательного выражения лица, от того, как она будет поить меня в гостиной чаем, от полированной мебели, лакированных полов, внешне невинного светского разговора, имеющего подтекстом недовольство моей нерешительностью (хотя сейчас, задним числом, я так и не могу понять, что она нашла в своем сверстнике, что вцепилась, словно в выгодную партию, разве только я казался ей того же круга). Сердце у меня колотилось. Я заранее чувствовал свою беспомощность в грядущем разговоре. С трудом нажал кнопку лифта, напомнив себе, что ее родители в театре, но не понял, радует меня это или огорчает. Похоже, я должен был что-то окончательно сказать. Но что? То, что она хотела, я не мог, а свое выговорить не смел. Почему? Трудно объяснить. Характер, видимо, у нее был сильнее, а я боялся причинить ей боль.

— А, Борька! Заходи, — широко распахнула она входную дверь. Она была, разумеется, в халатике, доходившем ей до колен, и тапках-лодочках. У них была общая входная дверь на три квартиры. Не дожидаясь моего скомканного ответа, она сделала светский взмах рукой и пошла к своей квартире, предоставив мне закрыть дверь, что я и сделал. И поплелся следом, ощущая, словно меня ведут на веревочке. А она была проста, как в высшем обществе. Родители ее были прилично зарабатывающие журналисты, она — единственная дочка. Так получилось, что с Кирой я познакомился на премьере симоновского «Четвертого», куда отцу дал приглашение его знакомый театральный режиссер Звонский. Отец взял меня с собой. Я помню, что после спектакля (а это был молодой «Современник»!) мне захотелось немедленно говорить правду, словно я ее знал. И похоже было, что все так же чувствовали. Но я не понимал, что премьера модного спектакля — ещё и светское мероприятие, и это было точкой отсчета в нашем знакомстве для Киры. Я оказался из круга. А может, и впрямь понравился…

«Чаю хочешь?!» — крикнула она из кухни. «Хочу». Я тоже делал вид, что все просто, все так и должно быть, что мы взрослые светские люди. Пока я снимал башмаки и надевал тапки, Кира крикнула уже из гостиной: «Борька, тебе с лимоном? Я забыла, как ты любишь!» Все она помнила, но проявляла непринужденность. «С лимоном», — ответил я столь же небрежно. Она доставала из серванта чашки. На столе уже стояли серебряная сахарница, сухарница, блюдо с яблоками, варенье. «Борька, захвати чайник с кухни, ладно?» Это небрежное «Борька» должно было означать одновременно и близость, и отсутствие интимности, а то я был бы «Боренька». Я принес чайник. «Ставь туда», — она мотнула головой, волосы взвились, хорошенькое личико улыбнулось. «Кирка, ты типичная кукла», — сказала как-то при мне ее старшая подруга, на самом деле приятельница родителей, журналистка. «Ты что? Я настоящая, живая. Вон, можешь потрогать», — но сказано это было капризно-детским тоном. Конечно, настоящая, но хрупкая — вот что ее тон значил. «Это пусть Борис делает», — засмеялась журналистка. Кира мило покраснела. Что ж, единственная дочь высокоинтеллигентных родителей!.. «Ну давай пей», — сказала она, подвигая мне чашку. Я по привычке попытался обнять ее. «Нет, ты сперва чай пей, а уж потом будешь меня хватать и лапать». Так понимала она простоту, считая, что это можно говорить.

А я и не собирался хватать. Движение было инстинктивное, чтоб заглушить в себе то, что я пришел сказать. А сказать я наконец хотел, что мы разные, что, хотя мы говорили с ней о женитьбе, я жениться вовсе не хочу. Надо сказать, что каким-то образом мое. невысказанное намерение она поняла. И принялась рассуждать, пока я туповато пил чай, заедая его вареньем, что современный мужчина уже не настоящий, каким он должен быть: «Современный мужчина уже и не мужчина вовсе. Он гонит женщину на работу. Он не в состоянии обеспечить ей жизнь. А от этого возникает и его собственная неполноценность и фальшивость семейной жизни. Женщин нужно оберегать и лелеять. Иначе женщина не сможет создать дом, придать ему атмосферу». Но я хотел учиться, я не хотел работать, зарабатывать деньги «на семью», видеть в себе средство для добывания денег. «Да и какие деньги я могу заработать? — думал я. — Мне ещё годы нужны, чтобы я стал тем, кем хочу стать. Да и тогда будут ли деньги? Не хочу жить ради зарабатывания». Хомут был близко, но она неумело надевала его на меня, а потому я вздергивал головой, и хомут сваливался. На что она могла рассчитывать? Что нас будут содержать родители? Что мои родители — со связями? И куда-нибудь меня запихнут? Но и этого не было. Я казался себе плохим, не настоящим, то есть не таким, каким она меня хотела видеть, но и «настоящим» становиться не хотел. Где-то в тайнике мозга я чувствовал себя (в чем сам себе признаваться не хотел) маленьким зверьком ещё неизвестной породы, которого схватила пушистая роскошная куница и им играет. Я пил чай, стараясь глядеть на нее «с нежностью», что мне мало удавалось, потому что я мечтал о свободе. Но как получить ее, я не знал. Чтобы не молчать, я начал было рассказывать ей о бригаде, о Тухлове, о лесе как символе человеческой жизни. Интересничал. Выдавая за свои рассуждения Володи, важно говорил, что мы все, в сущности, лесные жители, что Москва выросла из леса, что лес даже в названиях улиц сохранился: Полянка, Моховая, Лихоборы, Марьина роща, Лесная, Сивцев Вражек, Болотная площадь и тому подобное. Но ей это явно было неинтересно, хотя она и пыталась слушать. Делала вид, что слушает. Да и я говорил, думая о другом. Отчаяние мое от собственной нерешительности было таково, что я, ведя «интеллигентную беседу», мечтал о чудовищном: чтобы, скажем, неожиданно, вдруг, сейчас взорвался от газа дом и погреб ее и меня под обломками — это мне казалось замечательным разрешением проблемы наших отношений. Чтоб найти избавление от чувства ответственности. Чтоб все произошло само. Чтоб не принимать решения. Чтоб как-то само собой все решилось. Помимо моего участия. Чтоб все сделалось как мне лучше и как мне хочется, но чтобы я никому не возражал, не причинял горя и обиды. Чтоб не говорить никому: нет. Никого (тем более ее!) не осудить и не обидеть.

Потом мы пошли в ее комнату, «девичью светелку» — с книжными стеллажами во всю стену, письменным столом, комодом, полутораспальной кроватью, на которой мы целовались и обнимались, и балконной дверью, которой я смертельно боялся. Один раз, когда ей показалось, что я хочу «ее оставить», она распахнула эту дверь, выскочила на балкон и крикнула, что если я такой подлец, то она немедленно выпрыгнет с седьмого этажа. А я на коленях (или почти на коленях) умолял ее вернуться в комнату, уверяя, что ей показалось, что, конечно же, я люблю ее по-прежнему. Теперь-то я думаю, что на мне ей удалось отработать весь свой женский орудийный арсенал. Если бы мне тогда это кто-нибудь объяснил!.. А с другой стороны, что толку?.. Все равно бы не поверил. Мы уже лежали на полутораспальной кровати целуясь, халатик Киры был расстегнут, под ним — по жаркому времени и для красоты — купальник; я гладил ее, целовал плечи, грудь, колени, голова горела, и из нее вылетели все жалкие понятия о свободе. Мы оба были распалены и на грани «падения». Но что-то нас удерживало. Она, очевидно, не решалась выкидывать свою козырную карту, все-таки в глубине себя сомневаясь во мне как в будущем своем супруге и соблюдая свою непочатость для грядущего. А я — ещё хуже, я тоже в той же глубине чувствовал, что уж если я настою, то, значит, взял на себя ответственность, прощай свобода, которой, конечно, в этот момент было не жалко, но охлаждали ее сопротивление и бессвязные слова: «Мы поженимся? Давай пойдем завтра и подадим заявление. И пусть мои родители сердятся. Завтра пойдем в загс и подадим заявление. Тогда можешь со мной делать что угодно, не опасаясь никаких родителей». От случайного прихода ее родителей мы запирали дверь на щеколду. И преувеличенно боялись их, хотя они никогда не заходили в ее комнату, когда я там был. Так ничего мы вчера и не совершили, хотя провалялись на кровати часов до двенадцати. Домой я вернулся после часа ночи, измученный и обалделый, да ещё получил нагоняй от мамы за поздний приход и суровое предупреждение, чтобы я не вздумал (словно она понимала, где я был!) жениться, пока «не встану на свои ноги», чтоб не дал себя «окрутить». Крестьянская практичность мамы, порой меня раздражавшая, в этом случае подтверждала мои сомнения. (Надо сказать, что женился я через два года, так и «не став на ноги», но тогда я уж никого не слушал.) Отец молчал и ничего не говорил. И конечно же проснулся я невыспатый и в полном душевном разброде, поэтому утром на участке я чувствовал себя в некоем ступоре. Я слушал разговоры и даже их воспринимал, но как-то отстраненно. Говорили о пословицах — их пользе или бесполезности. Разговор этот вызвала привычка Гены заменять обычную речь пословицами. Володя рассуждал, что есть острые слова, это-де одно, а есть устойчивые словосочетания, которые не имеют прямого смысла и потому применимы в любых ситуациях.

— Позволь с тобой согласиться, но не совсем, — извиваясь всем телом, лебезил Тухлов. — Пословицы всегда применимы, но не всегда без смысла. Мне сын говорит, что у философов в ходу такая пословица: готовь сани летом, а телегу круглый год.

Володя захохотал:

— Твоя взяла, дядя Данила! Это ко всем применимо, ей-ей, ко всем, и смысл есть.

Тухлов старался скрыть свое торжество, прятал лицо, но само его тело ликовало, то словно сокращаясь, то снова увеличиваясь.

— Ты небось сам сына и научил, — мрачно сказал Степан. Он явно с утра был не в духе.

— Почему я? Почему я? Жизнь научила.

— Какую такую ещё «телегу»? — не поняла Нинка. Я тоже не понял, но спросить не решился.

— Все же ты у нас ужасно наивная, Нинок, — притиснул ее к себе Володя. — Телега — это, ну, донос, что ли. Неодонос. Новая форма, рожденная творчеством бюрократических масс. Как у родителя на службе говорят, когда кто-нибудь в поездке проштрафился: на него телега пришла. Это значит, прокололся где-то, погорел. Ну а после телеги ходу тебе не будет. Вот мы в студенческом клубе спектакль ставили, на нас райкомовцы телегу послали. Спасибо папахену, отстоял.

— Эй! — прервал болтовню Иван, вскакивая с пенька, распрямляя плечи и хватая лопату. — Пошли работать. Я сегодня раньше уйду.

— К Соньке торопится, — объявил всем Славка, пихнув Ивана кулаком в плечо.

Тот не обиделся, только улыбнулся широкой, счастливой улыбкой и сам похлопал себя ладонью по могучей груди. Он будто, не скрывая, ликовал, что ляжет в постель с Сонькой.

— Сильнее бабы зверя нет, — хихикнув, сказал дед Никита, щипнув за бок Настю. Она уже на его щипки не отмахивалась.

Все улыбались. Только жена Тухлова ни на секунду не разжала губ, глядя сквозь круглые очечки прямо перед собой, да сам Данила Игнатьевич проворчал сквозь зубы:

— А получать, стало быть, как все будет. Вот тебе и сдельщина. Это неправильно, это ложная уравниловка.

— Не ной, — оборвал его вдруг Степан, услышав тухловское бормотанье. — Ты с твоей бабкой в неделю не выработаете, что Иван в день делает. Он уже по вашим меркам на месяц вперед наработал. Так что ковыряйся с лопатой да молчи в тряпочку.

— Данила Игнатьич говорил об аккуратности в работе, — тут же выскочила на защиту мужа Пелагея Ниловна, резко обернувшись.

— На чужом хребте легко работать, — отшил ее резко Степан.

— Да ладно тебе, Степан, не злись на мою супружницу, она спроста, меня защищает. Человек глуп, да отходчив.

— А что есть человек вроде тебя, знаешь?

— Не, не знаю.

— А я те скажу. Стоят два кола, на кольях бочка, на бочке кочка, на кочке дремучий лес, а в лесу бес. Вот ты каков.

Препираясь, они двигались вместе со всеми к делянке. Степан в тот день был раздражен и не только не был сговорчив, как все предыдущие дни, но явно шел на скандал с Тухловым, на ссору, возможно, и на драку. Я это почувствовал, а Тухлов не только почувствовал, но и понял, что Степан бунтует. Что-то было не по нему. А может, время пришло, может, слишком долго был он послушным да сговорчивым. Больше всего его, как я видел, раздражали «потомственный дипломат» Володя Ломакин и Тухлов. Но если Володя от нападок Степана отделывался великолепным презрительным равнодушием, словно не замечая Степанова раздражения, то Данила Игнатьевич поступил много хитрее, направив агрессивную энергию Степана в другую сторону.

— Да я чего. Я так просто. Ты что, Степанушка, — заизвивался, заскользил словами Тухлов. — Я против Ивана ничего не имею. Я про что думал, что, может, Ивану тоже интересно будет глянуть, что я видел. Прежде чем он уйдет. Я, как сюда шел, гнездо осиное, колоду ихнюю на сосне видел. Камешком их шуганул слегка, они и закружились. Большие, злые. Я испугался и к вам скорей. Показать хотел, да за разговором подзабыл. А то айда смотреть.

То, что Тухлов не любил работать и пользовался любым предлогом, чтоб от работы ускользнуть, я давно заметил. И сейчас, как мне показалось, его приманка на осиное гнездо того же сорта. И я думал, что Степан ему что-нибудь такое и скажет. Но он остановился, злобно поглядел на Тухлова и спросил:

— А не врешь? Берегись, если соврал.

— Чего мне врать? — сделал обиженное лицо Данила Игнатьевич. — Мужики! Осиную колоду хотите глянуть? — обратился он ко всем.

И опять, к моему удивлению, все остановились и загорелись, как дети, желанием немедленно поглядеть осиное гнездо, несмотря на слабые укоры и возражения Нины Павловны.

— Веди, показывай! — был общий клич.

— Глазастый ты, дядя Данила, сукин сын! — воскликнул Славка и тут же, поворотившись к Пелагее Ниловне, извиняясь, добавил: — Я без обиды. Дядя Данила прямо как разбойник: все зырит, что плохо лежит.

Я во всю мою жизнь (хотя и много подобного потом навидался) не мог понять причины, по которой взрослые люди могут бросить все свои дела и дружным стадом мчаться бог знает куда, будто и в самом деле ничего нет важнее, как увидеть осиное гнездо или что-нибудь в этом духе. Следом за мужиками зачапали и женщины. Следом за ними потащился и я.

— Да тут рядом, недалёко, — суетился Тухлов. Пошли мы не по дорожке, даже не по тропиночке, а прямо меж невысоких кустов красноягодной бузины и густых, разросшихся, с обломанными ветками кустов орешника; листья уже начали вянуть и облетать, но ещё их оставалось вполне достаточно, чтоб скрывались из глаз ушедшие вперед. Ноги утопали в желто-зеленом хвойно-листовом насте, там, где была земля, покрытая только хвоей, можно было даже поскользнуться. Тухлов вёл довольно быстро, так что приходилось спотыкаться о невидные под листьями выступающие из земли корни. «Где бы ни работать, лишь бы не работать — вот принцип социализма. Попробовали бы у капиталиста так пофилонить!.. Конечно, лучше гнездо смотреть, чем землю копать», — ворчал я про себя, но втайне был доволен случившейся оттяжкой работы.

На высокой толстой коричневой сосне, на высоте в три, а то и четыре человеческих роста, и впрямь висела перпендикулярно к земле толстая цилиндрическая колода. Она была прибита прямо к стволу дерева за верхнюю и нижнюю планки, которые в свою очередь были прибиты к колоде. Ясно было, что колода — дело рукотворное, что кто-то не случайно ее сюда привесил. Из колоды шел мощный негромкий гул. Кто-то, видимо, ее выдолбил из дерева, оборудовал и повесил. «Кто бы это мог быть?» — гадали мужики. Они остановились перед сосной, задрав головы. Надо сказать, что в этот момент, одетые в одинаковые ватники, в одинаковых рукавицах, они мало отличались друг от друга — скажем, «потомственный дипломат» Володя от милиционера-лимитчика Славки. Одинаковое любопытство изображалось на всех лицах. В середине колоды виднелась дырка — вход. Перед этим входом, жужжа, суетились две или три осы. Они то втягивались в дырку, то вылетали обратно, словно наблюдая за нами, словно часовые, заметившие неприятеля или нечто подозрительное, сообщившие наблюдения непосредственному начальству и посланные продолжать наблюдения.

— Гли, не соврал Игнатьич-то, — сказал Славка.

— А если камнем фигануть? — предложил вдруг Тухлов.

— Тебе бы все фигачить что ни попадя, — огрызнулся Степан.

— А ты у нас праведник!..

— Да нет, куда уж там.

— Ну и я нет. Интересно же, что будет.

— Интересно, — неожиданно согласился Степан.

А дед Никита вдруг подхватил два кома земли и пульнул вверх, но не то что не попал, даже не добросил.

— Слабовато, старый ты хрыч, — сказал Степан, шаря глазами по земле. Я понял, что он искал камень.

Вернулся бегавший куда-то Славка с пригоршней камней, за ним не спеша шел Иван, тоже держа в горстях камни. Я сразу догадался, откуда они: такие камни были насыпаны по бокам дорожки — для крепости, чтоб ее не размывало.

— Там ещё дополна, — сказал Иван, ссыпая камни на землю.

Гена с Володей сразу нырнули в кусты по направлению к дорожке.

— Ну, мужики раздухарились, — сказала рябая одноглазая Настя, обращаясь к Нинке. — Пойдем в сторонку, посидим.

— Вы бы, бабоньки, — залихватски вдруг так выкрикнул Тухлов, — на атасе бы постояли, чтобы кто не попутал.

Явились Володя с Геной, но их камни били мимо колоды, раз только Володя попал в ствол сосны, так что она загудела, и из колоды вылетело, недовольно жужжа, ещё с пяток ос. Иван со Славкой мазали непрерывно. Тухлов своим камнем чиркнул по боку колоды, а Степан, выбрав большой самый камень, все примеривался. Только и слышалось:

— Дай-ка мне!

— Нет, дай-ка я!

— А если с двух сторон разом?!

— Дай и я фигану!

— А-ах!

— Бряк!

— Кряк!

— Трюх!

— Брюх!

Мужики, почти ни на минуту не останавливаясь, швыряли камни. Чаще всех попадал Степан. От его ударов колода гудела, трещала, вылетали стайки ос, но тут же скрывались обратно, словно жители осажденной крепости, решившие отсидеться за укрепленными стенами, а не встречать бой в чистом поле. Милиционеры, забыв, что они представители правопорядка, в общем экстазе не отставали от других.

— И-эх! — восклицал каждый раз Тухлов, когда камень попадал в колоду, а осы вылетали, злобно жужжа. — Злые они, эти осы, как зэки, не приведи господь столкнуться!

На эти слова Степан зыркал на Данилу Игнатьевича, но ничего не говорил, увлеченный камнеметанием.

— А если вдруг все да вылетят на нас? — опасливо спросил дед Никита после очередного мощного Степанова попадания. — Их же тут много, налетят, как татаре на Русь, заедят нас.

— Не боись, дед. Бояться потом будешь. Да и то — какой русский татарина не бивал! — подначивал Володя. Его явно все это забавляло, но сам он уже отошел в сторону, не принимая участия в разрушении.

Рядом с ним стал Гена Муругин, восклицая при промахе:

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг!

А при попадании:

— Бей в лоб — делай клоуна!

Я подошел к ним, всем своим видом выражая растерянность.

— Народ, Боря, веселится, — улыбнулся мне Володя, — а ты не робей. — Он стоял у куста орешника. Отломив ветку, он неторопливо очищал ее от листьев и коры. — Древние говорили: есть время собирать камни, а есть время их бросать. Препятствовать этому невозможно, особенно бросанию. Потому что в этот момент происходит полное единение всех слоев народа. — Он полуобнял меня за плечи, как в тот раз, когда говорил, что вот из лесу выйдет Даждь-бог или Велес. — К тому же постарайся увидеть в этом нечто светлое, праздничное, карнавальное. Раскрепощение природных инстинктов. Безо всяких, старик, запретов и догм. Все-таки хорошо, что рабское христианство не задавило наши натуры. Ты погляди на Степана: языческая стихия в нем играет.

Я поглядел, но мне Степан показался страшен. Он совсем не походил на себя обычного, угрюмого, но спокойного. Волосы его трепались, лицо налито красным цветом, плечи, руки, корпус были в непрестанном движении: он наклонялся, хватал камень и мощной рукой посылал его в колоду. Он почти никого не видел вокруг себя. Я почему-то сразу вспомнил, что как-то на вопрос Володи Ломакина, пьет ли он, Степан отвечал отрицательно, а когда все на него недоуменно посмотрели, пояснил: «Меры не знаю». И сейчас Степан казался во хмелю, буйном и тяжелом.

— Нет, так дело не пойдет, — сказал Тухлов после очередного бесплодного удара камнем по колоде. — Этак мы их оттуда не выкурим. Нужно их чем-нибудь покрепче фигануть.

— Это точно, — подтвердил Степан, вытирая лоб.

— Оглоблей бы их, — заметил Славка, — да где ее взять?

Все уже забыли, что шли лишь с желанием посмотреть. Казалось, что затем и пришли, чтоб разрушить. Тайный зачинщик всего этого безобразия, Данила Игнатьевич, воскликнул:

— Кажись, я догадался, где взять. Обождите меня, мужики, — и скользнул в кусты. Оттуда послышался стук топора.

— От гад, — сказал восхищенно Славка, — опять осину рубит.

Действительно, минуты через три или четыре Данила Игнатьевич выполз из кустов, причмокивая и держа в руках уже очищенный от веток ствол довольно толстой и молодой осинки.

— Вот те и оглобля. На, Степанушка, тебе сподручнее, ты у нас всех здоровше будешь, — умильно и заискивающе улыбнулся он Степану, извиваясь всем телом.

— Мели, Емеля, — сказал грубо Степан. — Давай сюда, пособи только. — Он подошел к сосне, постукал деревцем, как палицей, по стволу. Жужжащий и гудящий шум усилился. — Берись, Данила, за другой конец и начинай ты, — сказал он.

— Ты что, Степан, — отступил Тухлов. — Мне не совладать.

— Ну и хрен с тобой! — отмахнул его тогда Степан. — Боишься, гнида?! Ну, мужики, — крикнул он голосом старшины из кино. — За-алегай! Начал! Товьсь!

И с силой ударил деревцем в днище колоды. Оно вдруг подалось, вошло внутрь колоды, но тут же стало падать вниз. За ним следом вывалился какой-то темный ком. Колода разваливалась медленно, — очевидно, держали клейкие соты. Степан ещё ударил. Отвалилась доска. Еще удар.

— Давай! — орал Славка, как в припадке. — Ломать — не строить!

Из колоды стали вываливаться и другие темные комки. И в этот момент первый ком разлепился, за ним второй, третий, и сотни, а может, тысячи ос со страшным гудом ринулись на нас.

— Ложись! — снова завопил Степан.

И тут я увидел, как, позабыв всякое стеснение (первого призыва Степана никто не послушался) и стыд мужества, необходимый, на мой тогдашний взгляд, взрослым людям, все стали бросаться плашмя на землю, укрывая головы ватниками и выставив к небу зады. И милиционеры, и студенты, и дед Никита, и Степан, и женщины в дальних кустах — все попадали. А Тухлов не только упал, укрывшись, как все, ватником, но ещё и пополз, извиваясь, под корягу, словно видел ее сквозь ватник. Я стоял в растерянности, мне казалось неловким падать на землю. На меня из-под ватника глянул Степан.

— Ложись, Борька, ложись, — приказал он.

Я в оцепенении продолжал стоять. На меня как пули неслись две или три осы. Как всадники с копьями-жалами наперевес. Сейчас ударят. Я замахал руками и пригнулся. Они пронеслись мимо.

— Ложись, дурак! — снова крикнул мне Степан.

Я все не понимал опасности. Осы развернулись и снова устремились на меня. К ним на помощь мчались другие. Я уже не мог избежать ударов. Но тут вдруг вскочил Степан, подхватив с земли лопату, как меч, и начал бешено крутить ею над моей головой. Слышно было, как осы ударялись о штык лопаты. Он швырнул меня на землю, натянув мне на голову мою же куртку. Затем я услышал, как он сам шмякнулся рядом.

Над нами стоял осиный стон.

Как мы оттуда выбрались, я уже не помню. Быть может, по-пластунски, трудно сказать. В тот день уж конечно больше не работали, обсуждали баталию, кто и как себя вёл. Нинка боялась, что узнает начальство, потому что колоды все меченые, и ей попадет. Ее успокаивали. Меня удивило, что Володя и Гена принимают участие в переживаниях с такой же страстью, как остальные. Тухлов все восхищался мощным ударом Степана, утверждая, что честь разрушения колоды принадлежит Степану. Иван и Славка вскоре переоделись и ушли — Славка на службу, а Иван к приехавшей жене. Сам Степан вернулся в прежнее состояние и угрюмо отмалчивался.

— Сразу надо было эту колоду под дыхалу бить, — сказал, уходя, Славка.

— Резонно, камнем ее не взять было, — подтвердил Володя.

— С палкой Степан здорово управился, — сказал Тухлов.

— Такую бы палку да вставить кой-кому, — пхнул рябую Настю охальник дед Никита.

— Тебе в зад заместо свечки, — отозвалась сердито Настя. — Чтоб черти тебя сразу заприметили. Леший этакий! — но тут же сама пожалела Никиту и провела ладонью по его небритой физиономии. — Тебя-то не покусали?

— У меня своя жала есть, — ответил дед Никита.

Володя Ломакин захохотал. Причем, как я заметил, вполне искренно. Его и в самом деле веселил дед Никита с его шуточками.

Я подошел к нему:

— Володь, тебе правда это интересно?

— Что именно, мой юный друг?

— Ну, колода, обсуждение, разговоры все эти?

— Ох, Борис, твоя беда, наверно, в высокомерии, которого ты сам в себе не сознаешь, — пояснил он на мое негодующее мотание головой. — Будь проще. Интеллигенция всегда должна быть с народом. Вот мои предки из дворян были, а в восемнадцатом тут остались, с народом. И не проиграли, уверяю тебя.

— Да я не о том. То, что ты говоришь, я понимаю. Я сам за народ, как же иначе!..

— Любишь кататься — полезай в кузов, — глубокомысленно заметил Гена Муругин и похлопал меня по плечу.

— Муругин тебе точно сказал, — засмеялся Володя.

Я не умел выразить свою растерянность происшедшим. И отчего и какого рода была эта растерянность. Через час я уже ехал в автобусе по направлению к центру. На душе было пасмурно. И пусто. Я вспомнил Киру, перед которой считал себя грешным. И в конечном счете осиная колода была забыта. Никому из нас и в голову не пришло, что осы из разоренного гнезда должны погибнуть. Это почему-то даже не обсуждалось.

Глава VУжасное рукопожатие

Я поднялся с тахты, сел за стол и принялся смотреть в окно. Дождь уже не лил прямыми, неостановимыми струями, только моросил, но все равно пасмурно было на дворе. В Славкин рассказ об анонимке я как-то сразу поверил. Вспоминая Тухлова, я говорил себе, что и не могло быть иначе. Настоящий Змей Горыныч. Гад. Как он обманул Степана! Сам подбил его разрушить гнездо, а теперь сам на него же валит!.. Гад ползучий. Мне-то бояться было нечего. Мало того, что я на окладе, а не на сдельщине, мало того, что он наверняка все про меня наврал, я и вообще-то за эту работу не держусь, собираюсь уходить. Впрочем, а что другим он мог сделать? Тоже, пожалуй, ничего. Но им в этой системе надо было и дальше работать, а я собирался перейти в другое измерение, так я сам себе говорил. Значит, мне и в самом деле надо будет выступить и сказать все за всех. Произвести напоследок эффект, показать, что я не мальчик уже, что я-то и есть по-настоящему взрослый. Да им и трудно будет защищаться: ведь осиное гнездо они все-таки разрушили! Я же в их бесновании участия не принимал, а выступил и рассудил зато мудро и принципиально, нашел критерий, который может определить степень вины.

«Надо для начала вообще определить, что такое анонимка как явление. Кто писал анонимки? Булгарин? Еще кто? Из известных? Как мне это поможет? И чем? Что с доносчиками стало? Что им говорили другие люди? Просто не уважали. А они все равно писали. И с ними здоровались? Продолжали общаться? Уж этого-то я ни за что не сделаю! Я с ним демонстративно не поздороваюсь». Я, размышляя, ходил от дивана к окну, глядел на темнеющую улицу, на перепутанные, почерневшие от дождя голые ветки деревьев с редкими, мокрыми листьями, на лохматые шапки вороньих гнезд и сочинял речь, которую скажу завтра. Громовую, яркую. Я чувствовал, что прямо наэлектризую зал завтра. Кровь во мне от воображения будущей речи кипела.

Почему в юности так пламенно сочиняется будущее? И не в том дело, что пламенно, а в том, что неопределенно. Зрелость и старость конкретны. Юности, в сущности, наплевать на конечный результат, если этот результат не есть коренная переделка мира. Что могло измениться от моей речи? Выгнали бы Тухлова с работы? Да он и так уходил, кончались два пенсионных месяца. Но мне казалось, что я по меньшей мере изменю какое-то соотношение мировых сил своей речью, что после нее люди станут — не все, так многие — жить по-другому.

Я думал, что выйду на трибуну и скажу: «Это прежде всего подло. Такой поступок — это подлость». Мне казалось, что это слово не может не подействовать на людей, потому что хуже подлости ничего на свете не бывает, и все это знают. «Подло вообще писать анонимки, — продолжал я свою речь. — Даже на врагов, тем более на тех, кто работал рядом с тобой. Подписанный донос не становится лучше, потому что он все равно заглазный. Надо говорить прямо в глаза, что думаешь. Этому ведь с самого детства всех учат. А если он нам улыбался, извивался перед нами, заискивал, а втайне готовил удар, то это совсем уж гнусно. Улыбался, а в душе таил крокодилью подлость. Крокодил, говорят, плачет, когда поедает свою жертву. А этот человек (именно так я скажу, думал я, «этот человек» — с указующим перстом), да и можно ли его назвать человеком, — он хуже крокодила. Он даже не плачет, когда губит или пытается погубить других людей. У нас в бригаде, — распалялся я далее, воображая себя на трибуне, — разные люди, самые различные, непохожие друг на друга, с разными характерами и судьбами (употребив это слово, я вдруг обрадовался его вескости и важности, не очень-то тогда понимая глубину и трагичность слова судьба, для меня ещё это было только слово, реальности за ним я пока не осознавал), но никто из нас, ручаюсь, не донесет на товарища!» Вот он — критерий!

Я лег на тахту, чтоб лучше думалось. За окном снова полил дождь, сильно, неостановимо. «Как его только хватает? Как небо не иссякнет?! Ведь весь день льет!» Стемнело. Струи дождя, пасмурность неба словно добавляли темноты. Я зажег настольную лампу, стоявшую на деревянной тумбочке — продолжении деревянной спинки, отделявшей тахту от стены. Самое бы время — под шум дождя и при свете лампы — почитать хорошую и умную книгу. Было уже после девяти, скоро должны были вернуться из гостей родители. Надо было скорей додумать речь.

Я вообразил большой продолговатый зал, высокую сцену, на ней стол для президиума, слева — трибуну, там я буду стоять, туда пригласит меня Сердюк, зав производственным отделом, напоминавший мне бывшего моряка: широкоплечий, косолапивший, из-под рубахи всегда виднелась тельняшка. И я говорю, звонко, громко, рассказываю, как мы работали, а Тухлов бездельничал, все портил, а теперь… а сам… Мне аплодируют, я вижу, как громко бьет в ладоши Славка, хлопают Володя и Гена, Нинка, даже Степан Разов хлопает и кивает мне головой, усмехаясь угрюмо. Но обобщений в моей речи не получалось, как обычно получались они у отца, которому я мысленно подражал всегда, сравнивал себя с ним. Я это и в полудреме чувствовал, и мне хотелось сказать что-то мощное, крупное, не мелкое. «Это вам не тридцать седьмой год! — вот что я скажу. — Прошли времена доносов». Да, вот это будет сильно сказано. «Даже лесные звери гуманнее, человечнее. Слово «человечный» значит добрый, хороший. А вы его, Данила Игнатьевич, позорите, позорите это слово! К вам оно неприменимо, хоть внешне вы и похожи на человека!» Я воодушевился, видя себя говорящим такие смелые речи. «Прошли те времена! И мы все должны это понять и не допустить их повторения. И не в том дело, что он солгал. Главное — другое. Чтоб не было больше доносов. Чем недоволен, говори честно, прямо, в глаза. Только так можно быть человеком! Но, — восклицал я про себя, хотя как бы вслух, — все равно мне непонятно, как из-за такой мелочи, как лишние пятьдесят или сто рублей, можно так запачкать себя и других!»

Я сел, достал блокнот и ручку, решив, что неплохо бы мне записать тезисы своего завтрашнего выступления, зная, что иначе я смешаюсь и все забуду, знал уже я такую свою особенность. Если меня что перебьет, то я уже не соберусь. Но не успел я и слова написать, как зазвонил телефон. Это был тот самый телефонный звонок, которого я ждал, которого боялся, но о котором как-то вдруг забыл. Звонила Кира.

И снова я вспоминаю и пытаюсь понять, чего я так боялся. Почему не мог решиться ей сказать честно, что не хочу с ней встречаться больше? Чего я так боялся в ее голосе? Почему не было защитной брони против ее слов? Только ли потому, что боялся причинить ей боль? Пожалуй, прежде всего это. Но только ли это? Ведь что-то и в остаток выпадало? Так вот что? Значит, что-то самому нужно было? Ее тело? И да, и нет. Ведь отказывался же я от него. Хотя и желал. Быть может, то, что другой человек, не родители, не младший брат, почувствовал нужду во мне. Что я ощутил свою независимую от родства ценность. Кому-то я оказался нужен. Кто-то без меня вроде бы даже жить не может. А это накладывало непреодолимые обязательства.

— Ах, это ты! Привет, Кира, — сказал я, стараясь не терять себя, своей независимости.

Но сердце застучало гулко и трусливо. Не хотел я быть с ней, а она держала меня как удав кролика, словно гипнотизировала. Чем? Словами? Тем, что она вроде бы и не видела другого варианта, кроме нашей совместной жизни? Тем, что она вроде бы знала, что я без нее непременно, ну непременно пропаду? И мне тоже начинало так казаться, но вместе с тем хотелось и по своей глупой воле пожить. Пусть неправильно, но сам по себе.

— Ты завтра зайдешь ко мне? — голос ее был немного напряжен, хотя одновременно и завлекающ. — Борька! Как хорошо, что ты дома. Я бы тебе ни за что не позвонила. Да не удержалась. Я так боялась тебя не застать! Родители уезжают завтра на дачу. Там и ночевать останутся. Если тебя это, конечно, интересует.

— Конечно, интересует, — принужденно бормотал я, — но я, я не знаю, смогу ли (жалко, видно, было упустить случай, потерять шанс, но и грядущей, которая может возникнуть, ответственности тоже боялся). У меня завтра собрание. Там одного доносчика разбирать будут. А может, нас всех. Он на всю бригаду анонимку написал.

— Какую такую анонимку?

— Подписную.

— Ох, Борька, ну и смешняк ты. Раз подписную, значит, не анонимку, — засмеялась она. — Да и не весь же день вы там просидите. Сколько собрание может тянуться? Часа два — не больше.

— Это как пойдет, — не сдавался я. — А потом, может, мне с бригадой посидеть надо будет.

— Что-то ты темнишь, Борька, — сказала Кира голосом взрослой женщины. — Ты же не собираешься там работать всю жизнь. Ты же уходить оттуда хотел. Разве не так? Ты ведешь себя как типичный мидл совьет мен с коммунальной психологией. Что тебе до их дрязг? Тебе ж в деканат надо. После и приходи. Или ты не хочешь? Так прямо и скажи, — голос ее стал твердым и жестким.

— Я постараюсь, то есть приду, — испугался я.

— Интересно тебя слушать, — не удержалась от сарказма Кира, — до чего же ты в себе не уверен. Ты определенное что-нибудь и когда-нибудь можешь сказать и сделать? А? Ответь.

Имела она в виду, конечно, не только завтрашний вечер, а мою нерешительность в наших с ней отношениях. Связь вечера завтрашнего с нашими отношениями и ее надеждами была очевидна.

— Могу ответить, — угрюмо сказал я, боясь ее обидеть. — Приду.

— Что-что? Куда придешь?

— К тебе приду, — ответил я, чувствуя себя загнанным, но в этот момент в дверь позвонили, на мое счастье. — Кирка, все. Звонят родители в дверь. Кладу трубку. До завтра.

И быстро, не дожидаясь ответа, трусливо так хлопнул трубку на рычаг и пошел к двери.

Это и в самом деле были родители. Пришли они оживленные, и в довольно-таки хорошем настроении, что бывало не часто. Маме не нравились папины друзья, отец скучал с мамиными.

— Ты чего такой встрепанный? — спросил отец.

— Не заболел? — сразу потянулась мама губами к моему лбу.

В коридоре уже горел свет, от родителей пахло гостевым настроением, моя пасмурность принялась улетучиваться и, чтобы не волновать родителей своими любовными душетерзаниями (о которых они наверняка догадывались, но ничего не спрашивали из деликатности), я быстренько рассказал о завтрашнем собрании. Мы уже сидели на кухне. Я пил чай, мама готовила какую-то еду (она уходила на работу раньше всех и утром готовить не успевала), папа листал невнимательно книгу, внимательно слушая мой рассказ.

— Нечего тебе в эти дела встревать! — решительно повернулась ко мне от плиты мама. Ее лицо от жара плиты было красным. — Без тебя разберутся. Там что ни год, так непременно чепе. Тебе учиться надо. Это — главное.

Отец молчал, пока мама говорила. Не перебивал, не возражал. Но когда мама ушла спать (ложилась она раньше), а мы ещё остались на кухне беседовать, он сказал:

— Мама, конечно, права. Учиться нужно. Это важнее всего. Человек через книги приобщается к духу, к тому, что делает его человеком. Но это твое событие — тоже учеба на свой лад. Сможешь ли ты выступить?

Отец любую жизненную мелочь желал (и, как мне казалось, умел, в чем и я хотел ему подражать) рассматривать с точки зрения вечных тем и проблем, с точки зрения исторической. Мы сидели на кухне, пили чай, висели беленькие шкафчики с посудой, стоял дурацкий комод, настенная лампочка светила, чашки были старые, все домашнее, уютное. А в разговорах с отцом передвигались миры, становясь частью моей жизни: античность и варвары, средневековье и Возрождение, Киевская Русь и татаро-монгольское нашествие. И все это как-то оказывалось имеющим отношение к нашему сегодня. И мне тоже хотелось говорить с высоты величия вечных тем, движения истории. Но говорил отец, а я внимал:

— Рецидивы варварства, дикости, бесчеловечности не раз вставали на пути людей. И надо отстаивать человеческое достоинство. Надо сознавать свою позицию. Тогда ты твердо сможешь говорить в любой ситуации. У тебя будет точка отсчета.

«…какая точка? — мучительно размышлял я, шагая утром по аллеям Ботанического сада по направлению к главному корпусу, загребая башмаками охапки мокрых листьев, нанесенных на дорожки вчерашним дождем, поеживаясь от сырого воздуха и внутреннего озноба. — Что же, я про цивилизацию объяснять, что ли, буду? Про античность и варварство?» Все, что вчера виделось ясно и красиво в моих мечтаниях и тем более в словах отца, стало при утреннем свете размываться и казаться донельзя нелепым. Да ещё томил вечерний визит к Кире, который сегодня предстал ощутимой реальностью: надо уже было что-то решать. «Какая точка? Кому я буду рассказывать об античной цивилизации? Славке? Степану? Сердюку? Насте? Да ещё по поводу Тухлова! Им, может, и было бы интересно. Но просто так, а не сегодня. А, скажу, что скажется. Про подлость скажу и про тридцать седьмой, если к слову придется». Я махнул рукой, потому что уже вышел к пруду, по которому даже глубокой осенью плавали лебеди. А пруд был как раз перед главным корпусом.

Я вошел в вестибюль. Все уже толпились внизу, у слабо заполненных вешалок гардероба, вся бригада. Все были чистые, бритые, мытые и глаженые. Будто не они неделю назад — красные и потные — крушили осиное гнездо. Я снял плащ, повесил его и подошел к мужикам, чувствуя неловкость, что один одет не парадно — свитер и брюки. Славка с Иваном были в новенькой, во всяком случае отутюженной форме. Длиннолицый и большеглазый Володя Ломакин пришел в темно-сером элегантном, как мне показалось, костюме, в галстуке. Гена был одет попроще: черный костюм и белая рубашка с расстегнутым воротом. Дед Никита в галифе, черных смазных сапогах, ужасно пахших чем-то, в синем кителе проводника, впервые без щетины, выбритый и напуганный, имел глуповатый вид, но все равно не отходил от Насти. Настя в чистом ситцевом платье выглядела опрятно и нарядно, я бы сказал, женственно, несмотря на глаз, заклеенный, как всегда, чистой марлей. Даже Степан явился в костюме коричне-вого цвета, кое-где заштопанном грубовато, но чистом. Все держались дружно, только Нинка стояла немного в стороне и в синем платье с цветастым бантом у левого плеча выглядела почему-то нелепо и жалко. Я сначала подумал, что она стоит в стороне, потому что бригадирша, но минуты через три, после общих разговоров, Володя наклонился ко мне и, улыбаясь, шепнул:

— Замечаешь, Боря, как Нинка мается? Ей сегодня хуже всех придется: гулящей ее Тухлов назвал. А всякой бабе это неприятно, какая бы она ни была. Вот она — се ля ви.

— Но мы ее защитим, — шепнул я в ответ.

— Защитить-то, может, и защитим, а слава пойдет.

А Гена пояснил:

— Любишь кататься — полезай в кузов.

Но начался разговор не с Нинки. Сняв плащ и повесив его в гардероб, я принялся пожимать руки. Рукопожатия были неторопливые, продленные, так сказать, со смыслом. Мол, «надо держаться друг друга», мол, «один за всех, а все за одного». Все как бы сливались в единое целое: опасность же общая.

— А где эти? — преувеличенно деловито, чтоб казаться взрослым и готовым к борьбе, спросил я.

Словами никто не ответил, показали глазами. Тухловы стояли, рука об руку, на площадке между первым и вторым этажом, рядом с мраморным бюстом вождя. Это читалось как символический жест: мы верные, мы настоящие, а вы там, внизу, погань, шушера, враги. Тухлов тоже был в костюме, в очках, в руках держал, прижимая к коленям, большой портфель, которого я раньше не видел. На работу он всегда ходил с маленьким портфельчиком. Он стоял прямой как палка, тощий, слегка сутулый и больше, чем когда-либо, напоминал змея, вставшего на хвост. Он и она иногда взглядывали поверх наших голов на входную дверь.

— Сердюка ещё нет, — объяснил Славка, наблюдавший меня.

— Да ты не дрейфь, — сказал и Иван, улыбаясь во все свое широкое лицо. — Сладим.

— Я и не дрейфлю, — хрипловато ответил я.

— Правильно, Боря. Темной ночи бояться — в лес не ходить, — угрюмо подбодрил меня Степан. Видно было, что его белая рубашка очень старая, аж воротничок пожелтел от долгого хранения. В костюме он казался ещё более широкоплечим, чем всегда.

— Ой, леший он. Как заманул! — сокрушался дед Никита, притворись чуть более испуганным, чем был на самом деле.

— Все обойдется, — гладила его по плечу Настя. — Вместе с милицией не засудят.

— Это точно, — усмехнулся Степан. — Первый раз по одному делу вместе с мусорами иду.

Иван тоже ухмыльнулся и дружелюбно пихнул Степана в плечо, а Володя полюбопытствовал:

— А много дел-то было, а, Степан?

— Все мои, — отрезал, но не зло, Степан. Но я перебил их «морально-этическим вопросом»:

— Как же они нам всем в глаза смотрели? разговаривали? А сами в этот момент доносы писали? Я не понимаю. Как они после собрания нам всем в глаза посмотрят?

— А они не посмотрят, мимо пройдут, — встрял быстроглазый Славка, — если только Сердюк их за клевету не привлечет. Он мне говорил, что припугнет их этим.

— Так Сердюк за нас? — как-то по-детски спросил я.

— За нас, Боря, за нас, — улыбнулся мне Володя. — За нас и против них.

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь, — сказал Гена, мотнув головой на стоявших недвижными изваяниями Тухловых.

— Такой тихий был, я-то думал, он просто мелкий пакостник, а кто бы мог подумать, что он на такое пойдет, — продолжал я свои «взрослые» рассуждения. Мне почему-то ужасно хотелось, чтоб все обсуждали Тухловых, хотелось слушать чужие мнения, чтобы высказать потом веское свое.

— А он и есть мелкий, Боря, он совсем не крупный, — похлопал меня по плечу Володя.

— Копеечная душа, — рыкнул, улыбаясь, Иван. — Да я б ему эту сотню в зубы сунул. Катись! Пусть подавится.

— От Соньки, вишь, его это собрание оторвало, — ухмыльнулся Славка и блудливо подморгнул Нинке. Но та только передернула плечами, не принимая подмаргивания.

Я в растерянности посмотрел на всех, испытывая нечто похожее на обиду. Мне вдруг стало ясно, что все уже без меня обговорено, более того, моя речь, о которой вчера просил Славка, вроде бы и не нужна. Уже им понятно, как вести дело, а я остаюсь в стороне.

— Значит, так, — говорил хищно Славка, — первым Иван, затем Володя, потом я вякну. Борис, ты как хочешь. Только много не говори. А Сердюк подведет черту. Лады? Ну?

— Лады, лады. Не суетись, — лениво сказал Володя. — Главное — не суетиться под клиентом.

Мне даже почудилось, что они и на Тухлова как будто не злились. Словно бы понимали его. Во всяком случае, с ним все было ясно, он уже вне игры. Просто по всем правилам общаться с ним нельзя. Они, думал я, были с ним вместе, а когда он попытался их укусить, объединились. И теперь он не опасен. Так что со своим негодованием я мог только помешать.

Появился Сердюк, высокий, крепкий, прямой, с зачесанными назад волосами, с выглядывавшей из-под рубахи тельняшкой.

— Пошли, братишки. Быстро проведем.

С лестничной площадки послышался свистяще-шипящий голос Тухлова:

— Почему быстро. Надо как следует. По закону.

— А мы и быстро, и по закону, — ответил Сердюк, и мы потянулись за ним.

Мы были единой шайкой, и Тухлов, кажется, понял, что ничего у него не выгорит.

— Это не по-советски, — снова шипнул он, — Я же вам рассказывал. Вы же сами сказали: изложи письменно. Я и изложил. А выходит, вы теперь с ними стакнулись!..

Сердюк ничего ему не ответил, только зубом цыкнул раздраженно. Видно было, что слова Тухлова его озлили.

И вот мы уже сидим в зале. Только наша бригада, больше почему-то никого не помню. В президиуме — Сердюк, Нинка и ещё одна женщина, кажется, парторг. Тухловы сидели в стороне от всех, рука об руку, спутники жизни, прямые и настороженные, но вместе с тем словно бы удивленные, словно бы ожидали, что их должны пригласить в президиум.

Поднялась женщина-парторг, пышноволосая, с родинкой на кончике носа, постучала карандашом по пустому графину и сказала:

— Товарищи! У нас у всех стоит работа. Поэтому давайте не отвлекаться, по-деловому. Собрание объявляю открытым и предоставляю слово товарищу Сердюку.

Она казалась усталой, но миловидной. Я сидел замерши. Мне вчера думалось, что я буду присутствовать при великой мистерии (так я был напичкан в том году мифологическими сюжетами): разоблачение негодяя, предателя, доносчика, иуды. Но даже Степан, на которого я все время краем глаза поглядывал и от которого ждал какого-нибудь решительного, если не кровавого, поступка, только и сделал, что пробурчал недовольно:

— Один в грехе, а все в ответе.

Сердюк поднялся за столом, но к трибуне не пошел.

— Сидайте поближе. Чтоб мне горло попусту не драть, — он улыбнулся собранию, и я увидел у него во рту металлические коронки. — Дело такое, я мыслю, что зубов мы об него не обломаем. Понятное дело.

Но поведем его согласно закону. И ни-ни по-другому. Думаете, хорошо это учреждению, когда в нем чепе? Это всем нам минус за недоработку, так я мыслю, — он снова оскалился, показав металлические зубы. Глаза его блеснули, и он мне стал нравиться, хоть видел его я, наверно, второй или третий раз в жизни. — Неделю назад пришла нам анонимка. Я вам ее счас зачту, хотя есть негласное указание нам на анонимки не реагировать. Читаю для ознакомления.

И он прочитал. Там и в самом деле говорилось, что все мы на работу опаздываем, работаем кое-как, студенты (то есть Гена, Володя и я) уходят раньше времени, милиционеры и вообще часто по полдня на работе — отсутствуют, более того, милиционер Воронок и бригадир Селезнева часто в рабочее время удаляются в кусты с похабной целью, затронуты были в анонимке и дед Никита с Настей, которые вместо работы ведут морально недостойные разговоры, чем отвлекают от работы остальную бригаду.

Анонимка не обошла и Степана. Зато было сказано, что выполняют и перевыполняют свою норму пенсионеры Тухловы и если в Ботаническом саду и в самом деле сдельщина, а не филькина грамота, то надо сдельщину сделать настоящей сдельщиной и выплатить пенсионерам Тухловым больше, без ложной уравниловки, отобрав от каждого члена бригады в их пользу по крайней мере по тридцать рублей.

По залу прошел гул, смех. А Степан громко сказал:

— Продал душу не за овсяный блин.

— Тише, товарищи, — сказала женщина-парторг. Нинка сидела вся красная и молчала.

— А дальше пришло письмо за подписями, — продолжил, скаля металлические зубы, Сердюк. — Его мы и должны сегодня разобрать.

Привожу это письмо, как запомнил. Было оно длинное и довольно занудное. Какие-то выражения и обороты речи мне пришлось встречать впоследствии. Но что поразило меня, так это простодушие, с каким возводились обвинения. Самые нелепые и чудовищные — самым простодушным манером. Начиналось письмо с обращения:

«Товарищи дирекция и партийный комитет! Убедительно просим вас лично прочесть наше заявление, обратив главное внимание на суть нашей идейно-мировоззренческой позиции. Нравственные и идейно-порочные блуждения, которые имеют последнее время место в среде незрелых людей, проникли и на территорию Ботанического сада. Они заключаются в разговорах, которые ведутся в бригаде т. Селезневой, где происходит осуждение нашей действительности под видом борьбы с ее недостатками. Это происходит, в частности, путем восхваления чуждых нам по духу писателей и художников. Так, приведем пример: студент Владимир Ломакин, не знаем его отчества, хотя происходит, видимо, из уважаемой семьи, но тем хуже для бдительности его родителей, постоянно напевает песенки с неприемлемыми для нас эстетическими и идейнонравственными вкусами, а также содержанием. Это песни блатного настроения, сочиняемые сомнительными певцами, которые не выражают в своих песнях сочувствия к тем, одевшим милицейскую форму людям из народа, которые часто рискуют жизнью и даже отдают ее ради того, чтобы оградить народ от действий воров и преступников. В отличие от стихов Маяковского, в которых эти люди называются «моя милиция», здесь они, в песенках, которые исполняет студент Владимир Ломакин, презрительно именуются «ментами», «легавыми», «мусорами» и другими позорными кличками. Моральное разложение, проникшее в бригаду, сказывается в том, что никто не остановил Владимира Ломакина, а милиционеры Святослав Воронок и Иван Тюрин даже посмеиваются, когда слышат эти песни, в которых ведется огонь по нашей действительности. То же самое мы можем сказать и о песнях грузина Окуджавы, в которых усматривают многие намек на критику культа личности товарища Сталина. Но эти горе-песенники не критикуют в своих произведениях с доброжелательных для нашего общества позиций негативные порождения культа личности товарища Сталина, а вклиниваются в русло его критики как непрошеные помощники с неблаговидной целью подрыва авторитета наших свершений за последние сорок пять лет. Эти песни разлагающе действуют на подрастающее поколение в лице студента Бориса Кузьмина, который слушает их подрывное содержание вместо того, чтобы работать как подобает полезному члену нашего общества. Анархистский протест против всякой власти и управления заметен и в действиях и словах человека с подозрительным и пока ещё не проверенным прошлым, который живет под именем и фамилией Степан Разов, но хорошо осведомлен о жизни и работе наших лагерей и на лесоповале. Его анархистский образ действия сказался, в частности, в разбитии колоды с осиным гнездом, охраняемым государством с научной целью. Причем, надо отметить, разбитие произошло в рабочее время и в него были вовлечены члены бригады: Святослав Воронок, Иван Тюрин, Владимир Ломакин, Геннадий Муругин, Борис Кузьмин и Никита Балмашев. Супруги Тухловы пытались остановить разошедшегося Степана Разова, указывая ему, что его пример воспитывает нашу молодежь в духе анархистского свободомыслия, вздорности и строптивости, неподчинения старшим и властям, порождает у некоторых молодых людей склонность к аморальным поступкам и к преступлениям, различным формам борьбы со старшими и обществом. Их увещёвания ни к чему не привели, и колода с осиным гнездом была разрушена Степаном Разовым ударом срубленного им же молодого деревца. Аморальное поведение членов бригады проявляется в похабных разговорах и похабных поступках бригадира Селезневой, которая, как самая подлинная гулящая, уходит в кусты с милиционером Воронком с целью совершения там аморальных действий. Член бригады Настасья Бузеева покрывает бригадира Селезневу, защищая ее в разговорах, хотя сама, как стало известно, являлась кулацкой невестой, находилась в преступных сношениях с сыном кулака и лишилась глаза при невыясненных обстоятельствах в период раскулачивания, возможно, в стычке с представителями власти и закона. Все это результат идейной неразборчивости при приеме на работу, которая ведется в результате так плохо, что только пенсионеры и отдают ей все свои силы. Просим разобраться в сложившейся ситуации. Члены КПСС с 1937 года Тухлов Д.И. и Тухлова П.Н. Тухлов Д.И. является персональным пенсионером».

Обсуждения я не помню. Оно как-то смазалось в памяти, смутные пятна остались. Выкрики, широколицый массивный Иван стоит около трибуны и машет правой рукой, тон возмущенный, плавные движения Володи Ломакина на трибуне, быстрая скороговорка Славки. Но вот что они говорили — так и забылось. Не помню даже, выступал ли я сам. Хотя мама до сих пор уверяет, что я ей рассказывал о своем выступлении, хвалился, что оно произвело эффект. Не помню. Помню, что обвинения Тухлова были признаны неосновательными, а Сердюк, скаля металлические зубы, предложил бригаде (как и обещал это Славке) подать на Тухлова в суд за клевету.

Тухлов, который был поначалу напряжен, потом видно, что раздосадован и даже разозлен (он держал правую руку у правого же уха, слегка оттопыривая его навстречу говорившим, а пальцы руки при этом у него шевелились, как маленькие змейки, когда же он поворачивался к сидевшим нам, я видел, как красный его язычок облизывает сухие тонкие губы; его жена поворачивалась всегда вместе с ним, как сторожевая змея глядела в круглые очечки, что обеспокоило ее господина и повелителя, не грозит ли ему опасность), стал постепенно вянуть и никнуть. И после предложения Сердюка вышел на сцену и, извиваясь всем телом, заглядывая в лицо Сердюку, пышноволосой женщине-парторгу и даже Нинке, которая от удивления открыла рот, показывая не то сточенные, не то просто короткие верхние два резца, бормотал, что он сгоряча, что дает себя знать контузия, полученная на специальной работе, что он и на пенсию по состоянию здоровья ушел раньше времени, благо, что пенсия у него из-за сложной службы — персональная, и что, конечно, проявляя бдительность, он, может, перегнул палку, ему это и сын-философ говорил, когда он ему рассказал; что, конечно, они, Тухловы, забирают заявление и просят собрание зла на них не держать, а, напротив, как-нибудь прийти к ним домой, где все смогут славно посидеть и поесть, а также выпить что Бог послал, и простить эту ошибку, в которой он искренне раскаивается.

Я не раз потом встречался с легкостью покаяния определенного сорта людей. Казалось, они совершали действо, определенный ритуал, правила которого знали не только хорошо, но и наперед. После раскаяния или покаяния (в зависимости от степени указанной им вины или проступка) непременно наступало прощение, во всяком случае недавно возмущавшиеся как-то стихали, не наталкиваясь на сопротивление. Так и тогда случилось. Женщина-парторг с родинкой на кончике носа и пышными волосами закрыла собрание, и вся наша бригада, ворча, но довольная победой, я бы сказал, успокоенная победой, выкатилась из зала. Тухлов был побит: он весь съежился, одежда висела на нем, как пустая кожа на сильно отощавшей змее, — складками. Он был жалок; пробираясь между стульев, пытался всем улыбаться, но мужики отворачивались, хмыкали. А Пелагея Ниловна шла следом, держась за его руку, злобно-настороженно зыркая сквозь очки по сторонам и не глядя себе под ноги, так что Данила Игнатьевич раза два ей сказал: «Осторожнее, мать! Что ж под ноги не смотришь? Упадешь!»

Мы столпились у мраморной балюстрады, и я все ждал, как выйдет Тухлов, как осмелится пройти мимо бригады, какие слова скажет, как поглядит на нас. Но он все не выходил. А мужики перешучивались. Они его переиграли и были довольны.

— Может, Тухлова с нами позовем — пива попить? — осклабился Славка. Победу предполагалось отметить в пивной.

— Ну его, ну его! — испуганно отмахнулся дед Никита.

Славка захохотал:

— Да ты не боись. Он теперь безвредный.

— А отчего бы с ним и не выпить? Это даже интересно. — Хрящеватое, породистое лицо Володи порозовело, с победоносной удалью он откинул назад голову. Все-то было ему любопытно, этакий Долохов, подумал я.

— Да ну вас, мужики!.. — поддержала Настя деда Никиту. — Лучше вон Бориса с собой возьмите.

— А разве Борис не идет? — удивился добродушный Иван.

— Я не могу. Мне сегодня в деканат надо, — покраснел я, ибо никто меня не звал, напрашиваться же не хотел. Но не позвали, разумеется, случайно и тут же принялись уговаривать.

— Отрывной, что ли, взять? — спросил Володя.

— Да нет, одну вещь узнать, — темнил я, не желая раскрываться, что я ещё не студент.

— Позвони из канцелярии — очень это просто! — и Володя сделал какой-то широкий, свободный, раскованный жест, отметающий мои сомнения и колебания.

Чтобы пойти в канцелярию, мне надо было отлучиться, отпасть от единого тела бригады, остаться одному. И с каждым шагом, удалявшим меня от остальных, возбуждение мое проходило. Мне уже не очень-то хотелось и в пивную идти. Гораздо лучше поехать самому в университет… Но поскольку я обещал, я все же дотащился до телефона и набрал номер.

— К сожалению, дополнительную группу пока не разрешили. Когда решится? Не раньше чем недели через две.

Я вышел совершенно подавленный. Надежда оставила меня. А дальше произошло самое ужасное в тот день, то, что я запомнил на всю жизнь и до сих пор вспоминаю.

Вышедшие из дверей Тухловы неожиданно отрезали мне дорогу к бригаде, а Данила Игнатьевич оказался прямо передо мной лицом к лицу. Он облизывал свои сухие губы и дрожал всеми своими морщинками, улыбался искательно, заглядывал мне в глаза.

— Как дела, Боря? — ласково улыбнулся он мне, как будто не его письмо, где и про меня говорилось, полчаса назад зачитывали. Он скользнул как-то, оставив жену у себя за спиной, и, говоря, прямо в глаза мне глядя, протянул руку.

Я уже поминал, что все эти два с половиной месяца работы рукопожатия взрослых после детского бесправия школы мне ужасно льстили, уравнивали в правах. И вот, несмотря на все мои рассуждения о подлости Тухлова, о том, что я знаю ему цену и прочее, я автоматически протянул ему руку, не сумел не протянуть, побоялся обидеть человека, оказался в плену его жалкого взгляда, заискивающей улыбки… Он буквально вцепился в мою руку. Его рука была влажная, холодная, но твердая.

— Ты, Боря, меня осуждаешь, наверное, — забормотал он. — Ну, я был неправ. Я раскаиваюсь. Ты же видишь. Ты же слышал, что я говорил. Но ведь и они не по закону, они стакнулись между собой. И Сердюка подговорили.

— Но вы же сами напали на всех, — говорил я, выдирая бессильно руку, стараясь не смотреть ему в лицо (мне было неловко смотреть ему в лицо, за него стыдно}, затравленно глядя поверх его плеча на мужиков, ожидая помощи, чувствуя унизительность своего положения. Но мужики усмехались, переговаривались между собой, только Иван громко сказал:

— Ишь как дрожит, в Бориса вцепился!..

— Ну и напал, — говорил Тухлов. — Но я же признал свои ошибки. Я же не знал, что вас начальство поддержит.

Мне все-таки удалось выдернуть свою руку, и, не отвечая, боком, я стал отходить к коллективу, к толпе, оставляя его в одиночестве, испытывая при этом странную, но вполне, как я теперь понимаю, интеллигентскую жалость к человеку, оставшемуся в одиночестве, против всех. Тем более что я сам был не такой уж общительный человек, не человек компании. Хотя и тогда уже я догадывался, что мое одиночество — другого рода, догадывался, но к одинокому человеку все равно испытывал тайное сочувствие.

— Ну, спасибо, Боря, что не побрезговал, что по душам со мной поговорил, понял старичка, — бросил он мне вдогонку камень. — Как-нибудь приходи к нам домой, погутарим, мать чайком напоит.

Я аж вздрогнул, словно камень мне между лопаток попал: как теперь к мужикам подойти, ведь я получаюсь как бы предатель. Я обернулся, чтоб возразить, что-то резкое сказать, но Тухловы уже соскользнули с лестницы и выскользнули за дверь. Я подбежал к выходу. И тупо смотрел им вслед, смотрел, как они рука об руку по песчаной дорожке обогнули пруд с лебедями и скрылись в лесу. Как две змеи, думал я тогда, нераздавленные, только потревоженные, впустую растратившие свой яд, а потому бессильные в борьбе, они ускользнули, никем не преследуемые, чтобы скрыться в зарослях жизни. Под какую колоду они снова заползут? Кого ещё попытаются ужалить? Когда? И сколько их рассеяно — в кустах, траве, среди корней деревьев, в ямках и норах, в болотах, этих змей, этих драконьих зубов, разбросанных в эпоху черного посева щедрой рукой? Словно они и в самом деле не люди. Словно их не учили в школе, что нельзя врать, что нехорошо отбирать чужое, незаработанное, что главное — это духовность, а она может быть, только когда душа чиста, что надо быть нравственным, честным человеком, или, как говорил Чехов, порядочным.

Я повернулся и пошел к бригаде, чувствуя, что на меня уставлены все глаза. Я попытался улыбнуться — не получилось. Но никто не стал меня осуждать больше, чем осудил себя я.

— Да ладно, плюнь, не расстраивайся, — сказал быстроглазый Славка, уже, как мне показалось, забывший или, во всяком случае, отодвинувший в прошлое Тухловых, уже жизнелюбиво подмаргивавший Нинке, которая тоже ему улыбалась, хотя ещё неуверенно.

— Не будешь в другой раз рукосуем, — грубовато-добродушно сказал Степан.

— Да ты что, Степан, — заступилась за меня вдруг Настя. — Боря так хорошо говорил. А тут растерялся, молодой ещё.

— Да я что? — сказал Степан. — Уже быльем поросло.

— Эх, Борис Григорьевич, — обнял меня за плечи Володя Ломакин. — Трудно мужчиной быть. Да ты забудь. Еще столько в своей жизни рук пожмешь много погрязней. Такова се ля ви.

— Чем дальше в лес, тем ну ее на фиг, — пояснил слова приятеля Гена Муругин.

«Как легко они все преодолели эту историю! — думал я. — Безо всяких мучений и громких слов. С Сердюком сговорились — и порядок. И верно, чего на Тухлова энергию тратить! А я? Воображал, речь сочинял, а сам так опозорился!»

Дед Никита пристроился возле Насти. Славка возле Нинки. Все выглядели торжественно и глуповато. Мы вышли из здания и пошли к микрорайону, где жили Иван и Славка. Они сбегали домой переодеться в штатское, быстро вернулись, и мы отправились в пивную. Это был мой последний день в бригаде. Я пил пиво, которое тогда казалось мне горьким и невкусным. Пил и давился, но уговаривал себя, что надо быть взрослым, быть как все. Мне страшно было остаться одному. Хотелось слушать глупые, дурацкие разговоры и не переживать по пустякам. «Ну что страшного произошло? — спрашивал я себя. — Я пожал ему руку. Все говорят, что это пустое. В самом деле, пустое. Но почему вообще есть такие люди, как Тухловы? Откуда они? Неужели что-то подлое есть в самой природе человека? Негодяй спровоцировал всех на гадкие поступки, потом это использовал, донес… Его не наказали, отпустили, потому-де, что и пострашнее происходят события, погрязнее бывают руки. Но зачем ему надо было мне руку пожимать? Самоутвердиться? А я, как же я ему руку подал?..»

На душе было пасмурно и тоскливо. Я вышел из пивной. Был уже вечер. Наступал час ехать к Кире. Ехать мне не хотелось. Не хотелось снова, в какой уже раз ощущать неподлинность себя и своих действий. Лучше позвонить. Как в деканат. Два автомата не работали (у одного вообще была трубка оторвана, болтался одиноко витой шнур), из третьего мне удалось дозвониться. Я сказал Кире, что звоню из автомата (не хотел из дома, при родителях, с ней говорить и не хотел, чтобы она могла перезвонить), что не приеду, не люблю и больше с ней встречаться не хочу. Выпалил все это сразу, чтоб не замешкаться, как в воду с вышки прыгнул, выпалил, обливаясь холодным потом ужаса от того, что я делаю. Воображая при этом, какая она синеглазая, светлая, стройная, красивая, а я дубина, осел и подлец.

— Попробуй только ещё раз мне позвонить! Трус! Тряпка! — прошипела она в ответ. — Я всегда знала, что ты дерьмо, Борька. Только я тебя и делала человеком, и без меня ты пропадешь. Спутаешься с какой-нибудь мещаночкой. Но туда тебе и дорога. Ты грубое бесчувственное быдло. Мидл совьет мен. Духовности в тебе ни на грош! Что из тебя со временем выйдет — страшно подумать!..

Я повесил трубку. Мне казалось, что она права, так убедительно звучали ее слова. Рукопожатие Тухлова, проклятия Киры шевелились у меня в душе, как две змеи, заползшие в колыбельку к маленькому Гераклу. Но я был не Геракл, и не было у меня сил их задушить. «Того змия воспоминаний, того раскаянье грызет…»

«Считай, что ничего не было, — уговаривал я себя, чтоб не свихнуться. — Ни рукопожатия Тухлова, ни крика Киры. Забудь! Забудь! Забудь!» Но забыть я не мог. И тот вечный вопрос, который в минуты отчаяния и тоски задает себе человек: «А смогу ли я быть собой?» — посетил и долго не покидал меня.

Январь — февраль 1987

Часть третья. Взрослый