Наливное яблоко : Повествования — страница 54 из 75

— Ах так, — дружно взвыли соотечественницы, — значит, в Варшаве явится главный вор, а мы тут этой шмакодявке плати! Уж если платить, то главному! Но мы и с ним разберемся!

Потерпевшая поражение что-то бормотала угрожающее, но в результате так разволновалась, что прошла дальше по вагону, не совершив больше нападения ни на одно купе. Что ж, слава русским женщинам!

Уже после Варшавы, когда, конечно, никакого главного и в помине не оказалось, я спросил у молодого проводника, какая корысть была бабе брать эти марки, раз она все равно выписывала квитанцию. Он пояснил, что она, скажем, выписала им квитанцию на шесть тысяч злотых, немцы видят цифру и нули рядом и радуются, а курс-то марки против злотых ох как высок, может — одна марка больше, чем шесть тысяч злотых, значит, она практически всю сумму кладет себе в карман.

Вот он сон, который к деньгам!.. Правда, к чужим и действительно нечистым. Но втайне я понимал эту стерву. Для немцев шестьдесят марок — это пустяк, а для нее, может, месяц жизни. Просто сама она была очень противной.

Помывшийся Тарас заглянул в свое купе, вышел с цветастой немецкой кружкой:

— Вы уже завтракали?

Я кивнул.

— А где вы кипяток брали?

— В соседнем вагоне.

— Спасибо. Еще кофейку не хотите? У меня растворимый. А потом покурим.

От кофе я отказался, но согласился покурить, когда он покончит с завтраком. Я ждал его, прислонившись лбом к оконному стеклу, вполне бездумно глядя на пробегавшие виды, слушая стук колес на стыках, в душе повторяя этот перестук и торопя, торопя поезд: скорее бы уж Москва, скорее бы дом, какой-никакой, а свой. Потихоньку надоедало быть никем. Наконец, появился Тарас, вытирая рот салфеткой, и мы отправились в тамбур.

* * *

Как передать этот наш дурацкий разговор?! Бесконечный, как была бесконечна дорога от Кёльна до Москвы, в заплеванном тамбуре, где пахло углем, вонючим размокшим табаком, застоявшимся сигаретным дымом и даже мочой: кто-то не выдержал стояния в очереди и выплеснул свое содержимое куда-то в угол или, может, перед дверью, ведущей в другой вагон… Менялись сокурильщики, было зябко — приближалась морозная Россия, но мы все стояли и, меняя только позы, чтоб не затекали члены тела, курили и болтали. Хотя я и писатель, но трудно передать смысл полубессмыслицы, связность бессвязности, перепрыгивание с темы на тему при сохранении общего настроя беседы — тут большое искусство надо. Конечно, разговор наш был вполне российский: отчасти историософский, отчасти «противу властей предержащих», отчасти эксгибиционистский.

Надо ли все это сообщать читателю? Но тогда другой вопрос: а надо ли вообще писать? Если такой вопрос возникает, то я прошу читателя поверить мне на слово, что писательство — это болезнь, причем такая, излечиться от которой больной не в состоянии да и не хочет, и единственная радость — это выплескивать свои беды и неприятности на бумагу, тем самым находя хоть какое-то облегчение, патологическое удовольствие и психическую разрядку. Быть может, с этого автообъяснения стоило начать сей опус, но воспользуюсь словами Пушкина: «хоть поздно, а вступленье есть!»

Впрочем, это меня в сторону занесло. Поэтому возвращаюсь к нашему почти полуторачасовому стоянию в тамбуре, курению до сухости в горле и разговору. В купе идти не хотелось, делать там нечего — только лежать, а когда лежишь, но не спишь — время тянется бесконечно. Кажется, что так оно будет тянуться всегда. Понимаю Гоголя, который боялся впасть в летаргию и вдруг очнуться в гробу… Тарас курил как-то срывисто, жуя сигаретный фильтр и далеко относя в сторону руку с сигаретой после каждой затяжки. Я уже не говорю, что он докуривал сигареты только до половины. Глядя на его лицо с впалыми щеками аскета, мешки под глазами, уже обозначившиеся легкие пигментационные — возрастные — пятна на висках и вокруг глаз, небольшой подбородок, который он, тем не менее, упрямо выставлял вперед, можно было и впрямь подумать, что перед тобой философ, один из диогенов, мыслитель, забывающий о собственном благополучии и думающий лишь о судьбах мира.

Тарас почему-то начал с поношения бравого солдата Швейка:

— Вы посмотрите, что получается: мы не можем противостоять немцам, если нас не скрепляет железная государственная воля, как было при Петре, как было при Сталине. А в таком случае, если нет сил, то ответ славянства прост — прикинуться идиотами, как Швейк: привыкшие верить на слово немцы примут эту игру всерьез, а мы под маской идиотов сумеем сохранить свою как бы независимость, остаться самими собой. Такова после этой гнусной перестройки будет и наша судьба, если мы отправимся на выучку к немцам, превратиться если не в Швейков, — нет, у нас есть свой образ, — то в Петрушек, в клоунов.

— Ну уж Петрушка — какая тут самобытность! — не мог я его не подразнить, уж очень он трагически выглядел. — И Петрушку, и наш знаменитый лубок, и даже гармошку, — все это мы переняли у немцев. Обидно, конечно… Еще, сколько помнится, Герцен в середине прошлого века писал, что русскую деревенскую балалайку вытесняет пошлая немецкая гармонь. А теперь гармошка — национальный русский инструмент, гармонист — первый парень на деревне, и никто не поверит, что эта музыкальная машинка иноземного, тем более немецкого происхождения. Да и клоун — исходно именно европеец. Не случайно он стал героем немецкого романа. Вспомните Бёлля!.. А Петрушка — это немецкий Хампельман, или Касперль: его по-разному называют, перекочевал к нам вместе с немецким театром из Немецкой слободы. Но, знаете, что больше всего меня почему-то задело? Что наша раздольная русская ярмарка тоже немецкого происхождения…

Он удивленно взглянул на меня.

— Ну да, — подтвердил я. — Происходит из двух немецких слов: яр — год, и маркт — рынок. То есть ежегодный рынок, если вместе.

— А что же у нас тогда свое? — почему-то сразу поверил он мне (хотя я и правду говорил, но кто знает!..), однако непонятно было, огорчен он или втайне этим обстоятельством доволен.

— Достоевский уверял, что братство, которое на Западе лишь ищут, у нас — это суть жизни.

— Слышал я это, слышал, — досадливо отмахнулся он, да так резко, что горящий табак с сигареты посыпался на пол. Тарас закурил новую. — Как же, славянское братство! А почему же эта польская бабенка не постеснялась ограбить немцев, которые везли помощь братьям-славянам в Москву?

— Так то полячка, это понятно, — протянул я. — А Достоевский писал о нашем русском братстве, о России…

Он немного по-актерски нахмурился, запечалился, но и искренне одновременно, мешки под глазами ещё больше набрякли:

— Может, так было. Я никогда специально русской истории не изучал, но прочитано по этой теме достаточно, а связывать и обобщать я все же профессионально умею. Впрочем, о прошлом говорить не буду, хотя, мне кажется, что братство возможно, у нас во всяком случае, когда есть отец, желательно — грозный отец. Он умирает, уходит и братство. А сейчас ко всему наше братство ещё и рухнуло в долларовую яму. Я знаю, о чем говорю, — остановил он, вытянув вперед ладонь, мои возражения. — Это, так сказать, обобщения личного опыта. На Западе все введено в рамки закона: у каждого брата своя доля наследства и так далее. У нас братство никогда не связывалось с меркантильными вопросами, братья друзьями были, когда не каждому можно было доверяться. А уж брат не заложит, ты в этом уверен. Росли с чувством единства: дескать, всё пополам, мы одно целое. И выросши, несмотря на разные профессии, мы с братом — вы уже поняли, что я о себе говорю? — встречались, он старше меня всего на два года, почти ровесники, обсуждали всякое: от политики до наших проблем с разными женщинами. И вдруг — жизнь меняется. Начинается перестройка, начинаются экономические вопросы, у меня брат экономист, его приглашают на международные конференции, поначалу он со мной советуется, что-то обсуждает, а потом постепенно я начинаю замечать, что мешаю ему, раздражаю его.

Он перевел дух, сменил сигарету. Его благородно-вытянутое лицо с впалыми щеками подергивалось, словно слезы подступили к глазам, и он с трудом их сдерживает. Голос стал глуше:

— Его приглашают на Запад, он пропадает там месяцами, возвращается, конечно же, с валютой, но при этом доллары ругает, живя на доллары. Впрочем, это его дело. Хуже другое. Он практически перестал мне звонить. Если звоню ему я, всегда один и тот же ответ: «У тебя что-нибудь срочное? Нет? Тогда, извини, я занят. Я тебе перезвоню через два часа». Вначале я как дурак ждал этих перезвонов, потом понял, что это вежливая фигура речи, когда не хочешь с кем-то говорить. Этому он в Европе научился. Не встречаемся по полгода, по десять месяцев… Это мы-то! Которые раньше раз в три, а то и в два дня непременно виделись. Живем ведь в одном городе. Ко мне он заходить перестал, к себе не зовет, встречаемся только у родителей. Если все же удостаивает меня разговором, а я на что-то начинаю жаловаться — у него один припев: «Но, Тарас, это же правильная мысль, что каждый отвечает за себя. Я же тебе не навешиваю свои проблемы, а у меня их немало». Если я его спрашиваю, видел ли он свою старую возлюбленную, он отвечает: «Нет, ты знаешь, совершенно некогда, но я послал ей много денег». А я так, простите, не могу. У меня достаточно впечатлительная душа. Я ведь актером хотел стать, так что художественной эмоциональности с избытком. Я поэтому, наверно, и пишу мало. Больше люблю выступать. Многие считают, что я один из лучших докладчиков. Меня хотят слушать, это правда. Но что делать! Мне хочется нравиться другим — и левым, и, кстати, правым. Наплевать. И когда вдруг чувствуешь, что ты не нравишься собственному родному брату, раздражаешь его — помилуйте, это чересчур!

Он поперхнулся дымом, долго кашлял, потом снова закурил. Я не прерывал его, я ему сочувствовал. Нечто подобное я пережил, когда мой бывший лучший приятель Шурик Пустоват, всегда раньше искавший моего общества и моих идей, вдруг, с помощью суетных своих связей получив американскую профессуру, настолько стал важным, что перестал мне звонить, хотя и удостаивал коротких разговоров по телефону, но при случайных встречах смотрел поверх меня и тут же старался отойти к более значительному человеку. Но о Шурике — это другая история! От брата такое больнее.