Вскоре после того как Шиван сбежала с корабля (она так больше и не вернулась, так что последний зарплатный чек мне пришлось отправить ей через «Американ Экспресс» в Амстердам), Кевин перестал кричать. Совершенно перестал. Может быть, после того как его няня уволилась, он почувствовал, что выполнил свою миссию. Может быть, он в итоге пришел к выводу, что эти упражнения на предельной громкости не облегчают ему безжалостное течение жизни в четырех стенах и не стоят затрачиваемых усилий. А может, теперь он придумывал какую-нибудь новую уловку, поскольку его мать уже привыкла к его нытью, как привыкают к звуку автомобильной сигнализации, которую слишком долго не выключают.
Хоть я и не могла жаловаться на тишину, молчание Кевина производило гнетущее впечатление. Во-первых, это было самое настоящее молчание: полное, с закрытым ртом, без всяких звуков и вскриков, с которыми большинство детей исследуют бесконечно захватывающий мирок своего огороженного нейлоновой сеткой манежа. Во-вторых, это молчание было инертным. Он уже умел ходить – навык, который он освоил без свидетелей, как и все последующие умения; однако казалось, что ему не особенно хочется куда-то идти. Так что он часами сидел в манеже или на полу, его темные, без искорки, глаза двигались и выражали лишь несфокусированное недовольство. Я не могла понять, почему он хотя бы не собирает бесцельно ворс с наших армянских ковров, раз уж отказывается надевать разноцветные кольца на подставку или нажимать кнопки и вертеть ручки на развивающих игрушках. Я окружала его игрушками (ты редко когда приходил домой, не купив ему новую), а он лишь таращился на них или отпихивал от себя. Он вообще не играл.
Ты потом вспоминал тот период в основном как время, когда мы ссорились по поводу переезда и того, стоит ли мне предпринимать длинную поездку по Африке. Но я чаще всего вспоминаю, как оставалась дома в те тягомотные дни, когда от нас уходила очередная няня, и каким-то таинственным образом они проходили ничуть не быстрее, чем те дни, когда Кевин орал.
До того, как стать матерью, я представляла себе, что маленький ребенок рядом – это что-то вроде сообразительной общительной собаки, но наш сын оказывал своим присутствием гораздо более плотное влияние, чем всякое домашнее животное. В любой момент времени я остро ощущала его присутствие. Несмотря на то что его недавно появившаяся флегматичность облегчила мне редакторскую работу дома, я чувствовала, что он за мной наблюдает, и впадала в беспокойство. Я подкатывала мячики к ногам Кевина, и однажды мне удалось соблазнить его на то, чтобы он покатил его назад ко мне. Обрадованная – какая глупость! – я покатила его обратно; он его вернул. Но как только в третий раз я прокатила мяч между его ног, все закончилось. Он безразлично взглянул на мяч и оставил его лежать у своей коленки. Я в самом деле начала думать, Франклин, что он отлично соображает. Он за минуту понял: если мы продолжим эту «игру», то мяч будет кататься туда-сюда по одной и той же траектории – а это откровенно бессмысленное занятие. Мне ни разу больше не удавалось уговорить его на это.
Его непроницаемое безразличие сочеталось с молчаливостью, которая уже выходила далеко за пределы возраста, в коем, по мнению всех прочитанных тобой пособий, он должен был начать говорить; все это заставило меня пойти на консультацию к педиатру. Доктор Фульке старался меня обнадежить, с готовностью повторяя традиционные успокоительные фразы о том, что свойственное для «нормального развития» поведение подразумевает широкий спектр уникальных скачков и задержек; однако он все-таки подверг нашего сына ряду простых тестов. Я беспокоилась, что отсутствие реакции у Кевина было связано с проблемами со слухом: когда я звала его по имени, он оборачивался так медленно и с таким бесстрастным лицом, что невозможно было понять, слышал ли он меня. И все-таки, хоть его не обязательно интересовало то, что я говорила, слух у него оказался в порядке; а моя теория насчет того, что постоянный крик в младенческом возрасте повредил его голосовые связки, не подтверждалась медицинскими данными. Я даже выразила опасение, что замкнутость Кевина может оказаться ранним признаком аутизма, но он явно не демонстрировал красноречивого раскачивания и повторяющихся действий, характерных для таких несчастных, запертых в своем собственном мире. Если Кевин и был заперт, то в том же самом мире, что и мы с тобой. Единственным, чего мне удалось добиться от доктора Фульке, была задумчивая фраза: «Кевин – вялый малыш, не так ли?» Он произнес это касательно его некоторой физической расслабленности. Доктор поднимал руку нашего сына, отпускал ее, и она падала, словно вареная макаронина.
Я так настойчиво добивалась того, чтобы Фульке пришпилил к нашему сыну какой-нибудь диагноз, чтобы он прилепил ему на лоб ярлык с каким-нибудь известным в Америке синдромом, что педиатр наверняка принял меня за одну из тех мамаш-невротичек, которым страшно хочется, чтобы их ребенок чем-то выделялся, но в нынешние вырожденческие для нашей цивилизации времена они могут представить себе исключительность лишь в рамках неполноценности или болезни. И если честно, я в самом деле хотела, чтобы он нашел у Кевина какой-нибудь дефект. Я страстно хотела, чтобы у нашего сына был какой-нибудь недостаток или изъян, который мог бы пробудить во мне сочувствие. Я ведь не железная, и когда я издали видела терпеливо ждущего в приемной малыша с витилиго[107] на щеке или с перепонками между пальцев, я всем сердцем ему сочувствовала и содрогалась при мысли о том, какие муки ждут его на переменах в школе. Я хотела хотя бы жалеть Кевина, это казалось мне началом чего-то большего. Неужели я действительно хотела, чтобы у нашего сына были перепончатые пальцы? Да, Франклин. Если это помогло бы его полюбить.
Вес у него был ниже нормы, и поэтому у него никогда не было закругленных глуповатых черт, которые встречаются у пухлых малышей и которые в возрасте двух-трех лет делают фотогеничными лапочками даже некрасивых детей. Черты его лица были острыми, и с самого раннего возраста он походил на хорька. Я бы как минимум хотела иметь возможность разглядывать потом фотографии толстенького малыша, который позже разбил мне сердце, и гадать, что пошло не так. Вместо этого на всех снимках, которые у меня есть (а ты делал их пачками), запечатлены сдержанная осмотрительность и внушающее беспокойство самообладание. Узкое лицо с оливкового цвета кожей мгновенно узнаваемо: глубоко посаженные глаза, абсолютно прямой нос с широкой переносицей и слегка загнутым кончиком, тонкие губы, сжатые с непонятной решимостью. Эти снимки узнаваемы не только потому, что напоминают о школьных фотографиях, которые потом появились во всех газетах, но и потому, что они напоминают меня.
А я хотела, чтобы он был похож на тебя. Основой всей геометрии его тела был треугольник, а у тебя – квадрат; в острых углах есть что-то коварное и вкрадчивое, а в прямых – стабильность и надежность. Я не ждала, что по дому будет бегать маленький клон Франклина Пласкетта, но мне хотелось взглянуть на профиль сына и ощутить прилив искрящейся радости оттого, что у него твой крепкий высокий лоб, а не этот, резко опускающийся над глазами, которые в детстве были поразительно глубоко посаженными, но с возрастом станут казаться запавшими (мне ли об этом не знать). Я была довольна его явно армянской внешностью, но я надеялась, что твой белый американский оптимизм оживит инертную, злопамятную кровь моего оттоманского наследия, подарит его желтоватой коже легкий румянец от осенней игры в футбол, придаст его тусклым черным волосам блеск фейерверков по случаю Дня независимости. К тому же его хитрый взгляд, скрытность и молчаливость словно сталкивали меня лицом к лицу с миниатюрной версией моего собственного притворства. Он наблюдал за мной, и я сама наблюдала за собой, и под этим двойным пристальным взглядом я чувствовала себя вдвойне неловко и фальшиво. Если я и находила лицо нашего сына слишком проницательным и сдержанным, то та же самая хитрая и непроницаемая маска смотрела на меня из зеркала, когда я чистила зубы.
Мне претила идея сажать Кевина перед телевизором. Детские программы меня бесили: мультфильмы были гиперактивными, образовательные шоу – легкомысленными, неискренними и снисходительными. Но он казался таким апатичным; поэтому однажды днем, когда я прощебетала: «Пора нам пить сок!» – и почувствовала, что на этой фразе я окончательно иссякла, я включила ему мультфильмы, которые обычно показывают после школы.
– Мне не нравится.
Я резко обернулась, прекратив лущить бобы для обеда, потому что по безжизненной монотонности этого предложения поняла, что его не мог произнести герой мультфильма. Я поспешила приглушить звук телевизора и наклонилась к нашему сыну.
– Что ты сказал?
– Мне не нравится, – ровно повторил он.
С настойчивостью, которую я, наверное, никогда прежде не вкладывала в эти безнадежные отношения, я взяла его руками за плечи и спросила:
– Кевин, а что тебе нравится?
На этот вопрос он не был готов ответить, и даже сегодня, в возрасте семнадцати лет, он все еще не может дать на него ответ, который удовлетворил бы его самого, не говоря уж обо мне. Поэтому я вернулась к тому, что ему не нравится – тема, которая вскоре окажется неисчерпаемой.
– Милый, что тебе не нравится? Что нужно убрать?
Он похлопал рукой по экрану телевизора.
– Мне не нравится. Выключи.
Я в изумлении выпрямилась. Конечно же, я выключила телевизор, думая при этом: боже, мой ребенок так мал, но уже с хорошим вкусом. Я словно сама стала ребенком, и мне непременно захотелось поэкспериментировать с этой новой интересной игрушкой, нажать на все кнопки и посмотреть, какие лампочки загорятся.
– Кевин, хочешь печенье?
– Ненавижу печенье.
– Кевин, а ты поговоришь с папой, когда он придет домой?
– Нет, если мне чуть-чуть не захочется.
– Кевин, а можешь сказать «мамочка»?