Нам нужно поговорить о Кевине — страница 38 из 102

его оно не касается. На протяжении последующих лет я наблюдала за тем, как Кевин смотрит на обезглавливание, потрошение, отсечение конечностей, сдирание кожи, сажание на кол, выкалывание глаз и распятие, но он ни разу даже не поморщился. Потому что он усвоил этот трюк. Если ты отказываешься отождествлять себя с происходящим, то вся эта резня должна смущать тебя не больше, чем наблюдение за тем, как твоя мать готовит бефстроганов. Так от чего именно мы пытались его защитить? Практические аспекты насилия – это элементарная геометрия, а его законы – это законы грамматики; словно определение предлога, которое дается в начальной школе, насилие – это то, что самолет может сделать с облаком. Наш сын владел и геометрией, и грамматикой на уровне выше среднего. В «Храбром сердце», как и в «Бешеных псах»[136] или в «Чакки-2»[137], демонстрировалось немногое, что Кевин не был в состоянии придумать сам.

В конечном итоге именно этого Кевин нам не простил. Может, он и не обижается на то, что мы пытались задернуть полог между ним и взрослыми страхами. Но он очень негодует из-за того, что мы ввели его в заблуждение, что мы соблазнили его перспективой чего-то диковинного. (Разве я сама не лелеяла фантазию о том, как со временем окажусь в другой стране, которая находится в другом месте?) Когда мы скрывали свои взрослые тайны, для которых Кевин был еще слишком мал, мы косвенным образом обещали, что, когда придет время, этот занавес поднимется и откроет… что? Подобно тому, как я воображала себе неопределенную эмоциональную вселенную, которая ждет меня по ту сторону рождения ребенка, вряд ли у Кевина было четкое представление о том, что мы от него скрывали. Единственное, чего он не мог себе представить, – это того, что мы не утаиваем от него ничего. Что по ту сторону наших глупых правил ничего нет.

Правда в том, что тщеславие родителей-протекционистов, о котором я сказала в суде, выходит за рамки позы «поглядите, какие мы ответственные воспитатели». Наши запреты также служат оплотом ощущения собственной важности. Они служат подкреплением концепции, что все мы – взрослые – являемся посвященными. Если применить изощренную метафору, то мы заслужили доступ к некоему неписаному Талмуду, чье душераздирающее содержимое мы поклялись скрывать от «невинных» ради их же блага. И потворствуя этому мифу о наивности, мы служим придуманной нами самими легенде. Предположительно нам довелось посмотреть в лицо ужасу, мы словно поглядели невооруженным глазом на солнце, которое обжигает души беспокойных, испорченных созданий, являющихся загадкой даже для самих себя. Обремененные этим открытием, мы бы хотели повернуть время вспять, если бы могли, но мы больше не можем не знать об этом ужасном каноне, не можем вернуться в блаженно-пресный мир детства, у нас нет иного выбора, кроме как нести на своих плечах это тяжелое мрачное благоразумие, чьей самой прекрасной целью является стремление не дать нашим легкомысленным крошкам заглянуть в бездну. Жертва так трагична, что это даже льстит.

Последнее, что мы готовы признать, – это то, что запретный плод, который мы глодаем с того момента, как достигли магического возраста в 21 год – это то же самое яблоко, которое мы кладем своим детям на ланч в школьный портфель. Мы не хотим признавать, что ссоры на детской площадке в точности повторяют махинации в зале заседаний совета директоров, и что наша социальная иерархия – это всего лишь продолжение того, кто первым был выбран в команду по кикболу[138], и что взрослые люди по-прежнему делятся на задир, толстяков и плакс. Что такого особенного предстоит узнать ребенку? Можно предположить, что мы командуем ими, исходя из эксклюзивного права на секс, но этот довод настолько произвольно игнорирует факты, что, наверное, является результатом групповой амнезии, о которой мы все договорились. По сей день одними из самых ярких сексуальных воспоминаний для меня являются те, которые относятся к возрасту до десяти лет, – о них я поведала тебе под одеялом в лучшие дни нашей жизни. Нет, у них тоже есть секс. На самом деле мы являемся более крупными и жадными версиями такой же точно питающейся, испражняющейся, испытывающей половое возбуждение массы; мы всеми силами стремимся скрыть от других – пусть и от трехлетнего ребенка, – что по большей части мы лишь едим, испражняемся и возбуждаемся. Секрет в том, что никакого секрета нет. Вот что мы на самом деле хотим скрыть от наших детей, и это сокрытие является истинным заговором взрослых, пактом, который мы заключаем, Талмудом, который мы охраняем.

Конечно, к тому времени, как Кевину исполнилось четырнадцать, мы отказались от попыток контролировать то, какие фильмы он смотрит, насколько поздно ложится и какие немногочисленные книги читает. Но, просматривая эти дурацкие фильмы и заходя на дурацкие сайты, глотая дурацкий самогон, посасывая дурацкие окурки и занимаясь сексом с глупыми школьницами, Кевин, должно быть, чувствовал себя жестоко обманутым. А в тот четверг? Готова поспорить, он и тогда чувствовал себя обманутым.

А пока что по снисходительному выражению лица Харви я понимала, что он расценил мою мини-лекцию как вредное самолюбование. Наше дело – то есть его дело – строилось на утверждении, что я была нормальной матерью с нормальными материнскими привязанностями, которая предпринимала нормальные шаги для того, чтобы воспитать нормального ребенка. Стали ли мы жертвами невезения, плохой генетики или дурной культуры – все это оставалось на домыслы шаманам, биологам и антропологам, но не суду. Харви настойчиво стремился к тому, чтобы пробудить живущий в любом родителе скрытый страх: что можно сделать абсолютно все возможное, и все равно включить новости и оказаться в кошмаре, от которого невозможно пробудиться. Задним числом я понимаю, что это был чертовски здравый подход, и теперь, когда прошел почти год, я чувствую себя глупо из-за того, что тогда вела себя столь вздорно.

И все же наша защита, построенная на идее «упаси боже других от такого несчастья», вызывала у меня такое же сильное отвращение, как и обезличенный резиновый штамп «послеродовая депрессия». Я чувствовала, что меня вынуждают проводить различие между всеми этими супернормальными мамочками и собой – исключительно второсортной, пусть на мне и висел ценник в 6,5 миллиона долларов (адвокаты истцов выяснили, сколько стоила моя компания). Я к тому времени уже потеряла все, Франклин – то есть все, кроме компании, и мне казалось глупым продолжать владеть ею при сложившихся обстоятельствах. Правда, с тех пор я иногда испытываю тоску по моему корпоративному детищу, о котором теперь заботятся чужие люди, но тогда мне было все равно. Мне было плевать, проиграю ли я дело, лишь бы в процессе меня хотя бы заставляли бодрствовать; мне было плевать, потеряю ли я все деньги, и я прямо-таки молилась о том, чтобы мне пришлось продать наш дом, который был для меня как бельмо на глазу. Мне было плевать на все. В апатии есть некая свобода, дикое, головокружительное освобождение, от которого можно почти опьянеть. Можно делать что угодно. Спроси у Кевина.

Как обычно, мне задал свои вопросы адвокат противоположной стороны (им я очень понравилась – они хотели бы пригласить меня в качестве свидетеля со своей стороны), и меня попросили покинуть место для дачи показаний. На полпути я остановилась.

– Простите, ваша честь, я кое-что вспомнила.

– Вы хотите внести официальные поправки в ваши показания?

– Одно игрушечное ружье мы Кевину все-таки разрешили.

(Харви вздохнул.)

– Это был водяной пистолет, когда ему исполнилось четыре года. Мой муж очень любил водяные пистолеты, когда был маленьким, поэтому мы сделали исключение.


Это было исключение из правила, которое я изначально считала бессмысленным. Даже если детям не давать в руки модели оружия, они станут целиться в вас палкой, и я не вижу никакой эволюционной разницы между тем, чтобы махать куском формованного пластика на батарейках, который издает звук «тра-та-та-та», и тем, чтобы направить на кого-то кусок дерева и крикнуть «бах-бах-бах». По крайней мере, Кевину нравился его водяной пистолет, потому что он обнаружил, что с его помощью он может раздражать людей.

Во время переезда из Трайбеки он без конца брызгал из него на ширинки наших грузчиков и потом говорил, что они опи́сались. Я считала, что это слишком серьезное обвинение со стороны маленького мальчика, который до сих пор упорно не обращал внимания на наши скромные намеки на то, что пора бы ему научиться «ходить на унитаз как мамс и папа», хотя большинство других детей еще пару лет назад уже вовсю делали свои дела куда полагается. На нем была деревянная маска, которую я привезла ему из Кении, с жидкими и словно наэлектризованными волосами из сизаля, крошечными прорезями для глаз, окруженными огромными белыми кругами, и жуткими трехдюймовыми зубами, сделанными из птичьих костей. Тельце у Кевина было тощее, и огромная маска делала его похожим на куклу вуду в подгузнике. Не знаю, о чем я думала, когда ее покупала. Вряд ли этому мальчику нужна была маска; его лицо само по себе было непроницаемым, а от грубого выражения карающего гнева на маске у меня мурашки бежали по телу.

Таскать коробки, когда промежность у тебя мокрая и зудит, вряд ли можно назвать приятным занятием. Грузчики были хорошими парнями – они не жаловались и делали все очень аккуратно, поэтому, как только я заметила, что их лица начали подергиваться, я велела Кевину прекратить. Он тут же повернул лицо в маске в мою сторону, чтобы убедиться, что я на него смотрю, и выпустил струю воды на пятую точку жилистого темнокожего грузчика.

– Кевин, я велела тебе перестать. Не брызгай на этих милых людей, они всего лишь стараются нам помочь. Я серьезно.

Разумеется, все, что мне удалось – это дать понять, что в первый раз я говорила несерьезно. Умный ребенок моментально считывает этот подтекст – «на этот раз я говорю серьезно, значит, в прошлый раз я серьезной не была» – и приходит к выводу, что все предупреждения, которые он слышит от матери, – полная хрень.