– Потому что я люблю свой кабинет. Я люблю карты. Люблю их.
Я с тем же успехом могла бы говорить на урду.
– Они дурацкие, – сказал он холодно.
Я встала и убрала руку с его плеча. Зазвонил телефон.
В мой кабинет еще не провели отдельную линию, поэтому мне пришлось брать трубку в кухне. Это оказался Луис с рассказом об очередном кризисе с выпуском путеводителя по Японии, и мне потребовалось довольно много времени на его разрешение. Я не один раз громко велела Кевину быть там, где я могу его видеть. Но мне все-таки нужно было управлять бизнесом; а ты хоть знаешь, как утомительно постоянно следить за маленьким ребенком – каждую минуту, день за днем? Я очень сочувствую той прилежной матери, которая отворачивается на одно мгновение – она оставляет ребенка в ванне, чтобы открыть дверь и расписаться в получении посылки, стремглав несется обратно и обнаруживает, что ее девочка ударилась головой о кран и утонула в двух дюймах воды. В двух дюймах. Кто-нибудь когда-нибудь отдает должное женщине за то, что она как ястреб следила за своим ребенком двадцать четыре часа в сутки, не считая трех минут? За месяцы, за годы всех этих «не бери это в рот, милая» и «ой, мы чуть не упали»? О нет. Мы наказываем таких людей, мы называем это «преступной родительской халатностью» и тащим их в суд сквозь сопли и слезы их собственного горя. Потому что в расчет принимаются только эти три минуты, три несчастные минуты, которых оказалось вполне достаточно.
Я наконец закончила телефонный разговор. Дальше по коридору Кевин обнаружил прелесть комнаты, в которой есть дверь: кабинет был закрыт.
– Эй, малыш, – позвала я, поворачивая ручку двери, – когда ты ведешь себя так тихо, я начинаю нервничать…
Мои обои были испещрены паутиной красных и черных чернил. На участках с более пористой бумагой начали расплываться кляксы. И на потолке тоже, потому что я и его оклеила картами; делать это, стоя на стремянке, было пыткой для моей спины. Капающие с потолка чернила оставляли пятна на самом ценном из армянских ковров моего дяди, который являлся подарком на нашу свадьбу. Комната была так исхлестана чернилами, словно в ней сработала пожарная сигнализация, которая запустила систему пожаротушения, только разбрызгивала она не воду, а моторное масло, гавайский вишневый пунш и тутовый шербет.
Промежуточные струи тошнотворного пурпурного цвета могли позже навести меня на мысль о том, что Кевин сначала использовал всю бутылку черной туши, а потом перешел на красную, но он не оставил мне поводов для дедукции: когда я вошла, он выливал остатки красных чернил в барабан своего пистолета. Точно так же, как он картинно замер, доставая этот пистолет с кухонного шкафа, он, казалось, приберег последнюю ложку чернил к моему возвращению. Он стоял на моем стуле, сосредоточенно склонившись над столом, и даже не поднял взгляд, когда я вошла. Отверстие в пистолете было узким, и несмотря на то, что он лил туда чернила очень сосредоточенно, мой полированный дубовый стол оказался весь заляпан ими. Как и его руки.
– Вот, – спокойно сказал он, – теперь она особенная.
Я выхватила у него пистолет, швырнула на пол и растоптала ногами. На мне были хорошенькие желтые итальянские балетки. Чернила их безнадежно испортили.
Ева
13 января 2001 года
Дорогой Франклин,
да, сегодня вторая суббота месяца, и я снова пишу отчет, сидя в кафе «Бейгл». Меня преследует образ того охранника, у которого лицо усыпано родинками словно брызгами грязи и который сегодня смотрел на меня с привычной смесью жалости и неприязни. Я испытываю примерно те же чувства по поводу его лица. Родинки у него крупные и выпуклые, словно присосавшиеся клещи, пятнистые и студенистые, и от узкого основания расширяются дальше, словно шляпка поганки, отчего некоторые из них начали свисать. Интересно, думает ли он постоянно о своих дефектах и работает ли сверхурочно в Клэвераке, чтобы накопить денег на их удаление; или же у него развилась по отношению к ним извращенная нежность. Кажется, люди способны привыкнуть к чему угодно, а от привычки до привязанности всего лишь один шаг.
По правде говоря, я недавно прочла, что была разработана операция на мозге, которая фактически может излечить некоторых пациентов с болезнью Паркинсона. Хирургия добилась таких успехов, что побудила некоторых своих пациентов убить себя. Да, ты не ослышался: убить себя. Больше никакой дрожи и спазмов в руках, из-за которых в ресторане падали бокалы с вином. Но больше и никакого мучительного сочувствия в наивных взглядах незнакомых людей, никаких спонтанных приливов нежности от психотически всепрощающих супругов. Излечившиеся становятся подавленными и замкнутыми. Они не могут справиться с этим – с тем, что стали такими же, как все.
Между нами говоря, я начинаю беспокоиться, что неким косвенным образом я привязалась к уродливости своей собственной жизни. В настоящее время я лишь через свою скандальную известность понимаю, кто я такая и какую роль играю в драмах других людей. Я – мать одного из этих «детей Колумбайна» (и Кевина теперь огорчает, что этот ярлык родом из Литтлтона[144], а не из Гладстона). Что бы я ни говорила и что бы ни делала, ничто и никогда не перевесит этот факт, и мысль о том, чтобы прекратить бороться и все бросить, очень соблазнительна. В этом должно крыться объяснение того, почему некоторые матери вроде меня прекратили любые попытки вернуть себе прежнюю жизнь, в которой они были директорами по маркетингу или архитекторами, и вместо этого принялись читать лекции или стали инициаторами марша «Миллион мам»[145]. Может быть, именно это Шиван имела в виду, говоря о «призвании».
И в самом деле у меня появилось здоровое уважение к самому этому факту, к его превосходству над любой попыткой истолкования. Какую бы интерпретацию событий я ни предложила в своем обращении к тебе, у нее не будет никаких шансов затмить абсолютную реальность того четверга, и возможно, Кевин в тот день обнаружил именно чудо самой реальности. Я могу до посинения высказывать свое мнение, но то, что произошло, просто существует и празднует свою победу – как три измерения побеждают два. Сколько бы краски эти вандалы ни вылили на наши окна, дом останется домом; тот четверг обладает тем же непреложным качеством: он словно предмет, который я могу покрасить, но его значительная материальная величина сохранится в его форме независимо от выбранного мной цвета.
Франклин, сегодня в комнате ожидающих свидания в Клэвераке я поймала себя на желании все бросить. И кстати, я буду последней, кто станет жаловаться на тамошние условия в целом. Это заведение недавно построили, чтобы обеспечить процветающий сегмент рынка, и людей там еще не слишком много. Крыша не течет, бачки в туалетах исправно работают. Путеводитель «Крыла Надежды» по колониям для несовершеннолетних дал бы этому заведению восторженное описание. Учебные классы в Клэвераке, возможно, предоставляют более качественное основное образование, чем модные пригородные старшие школы, чья годовая программа перегружена курсами типа «Литература эскимосов» или «Обучение осознанности в сфере сексуальных притеснений». Однако, не считая красного, желтого и синего цветов, неуместно выбранных для территории для посетителей и словно сошедших с экрана детской телепередачи, Клэверак производит эстетически неприятное впечатление; он выставляет напоказ то ужасающе малое, что остается, если убрать мишуру жизни. Стены из шлакоблоков покрашены в белый, на зеленом линолеуме нет рисунка, а в комнате для посетителей безжалостно отсутствует все, что могло бы отвлечь – нет даже какого-нибудь безобидного постера о путешествиях в Белиз[146] или хоть одного выпуска журнала «Гламур» – словно для того, чтобы намеренно подавить самообман. Это комната, которая не желает, чтобы ее путали с чем-либо столь успокаивающим, как офис по продаже авиабилетов или приемная стоматолога. Одинокий плакат о профилактике СПИДа выглядит не как декор, а как обвинение.
Сегодня рядом со мной села хрупкая, спокойная чернокожая женщина, моложе меня на целое поколение, но, без сомнения, чья-то мать. Я то и дело украдкой зачарованно смотрела на ее волосы, заплетенные в сложную спираль, которая исчезала в бесконечности на макушке, при этом мое восхищение боролось с ханжеским пророчеством человека из среднего класса касательно того, как долго она не мыла голову с этими косичками. Ее спокойное смирение было характерно для темнокожих родственников, посещающих эту комнату; я его хорошо изучила.
Матери преступников, как статистически более редко встречающийся вид, склонны ерзать, а если и сидят спокойно, то замирают, выпрямившись, словно аршин проглотили – челюсти сжаты, головы неподвижны, будто их зафиксировали в одном положении для компьютерной томографии. Если посетителей мало, то белые мамы всегда занимают стул, по бокам от которого есть два пустых пластиковых сиденья. Они часто приносят с собой газеты. Они не поощряют разговоры. Намек ясен: что-то нарушило пространственно-временной континуум. Им здесь не место. Я часто наблюдаю в этой комнате ту разновидность возмущения, которую демонстрировала Мэри Вулфорд: словно эти матери яростно оглядывают комнату в поисках кого-то, на кого можно подать в суд. Или же я внезапно считываю в ком-то другое отношение – «этого не может быть»; это столь вопиющее неверие, что оно могло бы создать в комнате ожидания голографическую картинку из параллельной вселенной, в которой Джонни или Билли пришел домой из школы в обычное время в самый обычный день, когда он выпил молока, поел шоколадного рулета и сделал уроки. Мы, белые, так цепляемся за неизменную уверенность в том, что нам все что-то должны, что, если что-то не клеится, мы никак не можем отпустить от себя этот мучительно солнечный, по-идиотски бодрый дубликат того мира, который мы заслуживаем и жизнь в котором восхитительна.