рном ключе, отчего эта ритмичная и веселая детская песенка прозвучала словно кадиш[166]. Полагаю, они учили ее в детском саду, Кевин не притворялся. Когда он насмешливо закончил словами «Алфавит сказал вам я, что ты скажешь про меня?», я гневно рявкнула: «Скажу, что ты противный мальчишка, который зря отнимает у своей мамы время!», и он улыбнулся – щедро, обоими уголками губ.
Он не был именно непослушным – это та деталь, которую разоблачающие статьи в воскресных журналах изображали неправильно. На самом деле он мог соблюдать правила при выполнении заданий с ужасной точностью. После обязательного периода, в течение которого он изображал неумеху и писал кривые, не доведенные до конца буквы, что съезжали со строчки, словно их подстрелили, он сел и по команде написал в тетради идеально и четко по линии: «Смотри, Салли, смотри. Иди. Иди. Иди. Беги. Беги. Беги. Беги, Салли, беги». Я не знаю, как объяснить, почему это показалось мне ужасным, кроме того, что он продемонстрировал мне коварный нигилизм первоклассника. Даже то, как он выписывал эти буквы, заставило меня испытать беспокойство. У них не было характера. Я хочу сказать, что у него так и не развился почерк, как мы его понимаем – то есть вызывающий какие-то ассоциации личный отпечаток на стандартизованном шрифте. С того момента, как он признал, что знает, как нужно писать, его буквы безошибочно повторяли примеры в учебнике, без всяких дополнительных хвостиков и закорючек. Над «t» были ровные черточки, над «i» стояли точки, и никогда раньше мне не казалось, что в раздутых «В», «О» и «Р» столько пустого места.
Я хочу сказать, что каким бы формально послушным он ни был, учить его было невыносимо. Когда ты приходил домой, ты мог наслаждаться его замечательными успехами, но мне никогда не доставалось этих моментов, когда – эврика! – случается внезапный прорыв и вознаграждает взрослого за часы терпеливых уговоров и отупляющих повторений. Учить ребенка, который отказывается учиться у тебя на виду, приносит не больше удовлетворения, чем кормить его, уходя и оставляя тарелку в кухне. Он совершенно явно целенаправленно отказывал мне в удовольствии. Он был полон решимости заставить меня чувствовать себя бесполезной и ненужной. Хотя я была меньше твоего убеждена в гениальности нашего сына, он был – то есть, наверное, и сейчас является, если это можно сказать о мальчике, который крепко держится за акт столь полного идиотизма, – очень смышленым. Однако мой повседневный опыт в качестве его наставницы походил на обучение исключительного ребенка – согласно эвфемистической традиции, которая, кажется, каждый год изобретает все более нечестные замены слову «дебил». Я спрашивала, сколько будет два плюс три – снова, и снова, и снова, пока однажды, когда он непреклонно и злонамеренно в очередной раз отказался ответить «пять», я села, написала на бумаге
12 378
6 945
138 964
3 978 234,
прочертила линию снизу и сказала:
– Вот! Складывай! И умножь на 25, когда закончишь, раз считаешь себя таким умным!
В течение дня я скучала по тебе, как скучала и по своей прежней жизни, в которой я была слишком занята в течение дня, чтобы скучать по тебе. В той жизни я довольно хорошо разбиралась в истории Португалии – вплоть до порядка смены монархов и количества евреев, уничтоженных инквизицией; а теперь я повторяла алфавит. Не кириллический, не еврейский; обычный алфавит. Даже если бы Кевин оказался ревностным учеником, я все равно ощущала бы такой режим как понижение в ранге того стремительного сорта, которое часто происходит во сне: внезапно человек оказывается сидящим за последней партой, пишет контрольную сломанным карандашом, и на нем нет штанов. Тем не менее я бы, возможно, терпела эту унизительную роль, если бы не дополнительное унижение в виде жизни – теперь уже более шести лет подряд – с руками по локоть в дерьме.
Ладно, расскажу начистоту.
Настал июльский день, когда, согласно традиции, Кевин испачкал один подгузник, был вымыт, намазан кремом и посыпан тальком, и все это для того, чтобы снова опорожнить кишечник через двадцать минут. Или примерно через это время, по моим предположениям. Но во второй раз он превзошел сам себя. Это было в тот же день, когда я настояла, чтобы он написал какое-нибудь осмысленное предложение про свою жизнь, а не еще одну раздражающе-нейтральную строчку про Салли; и он написал в тетради: «В детскам саду все гаварят что моя мама выглядет очинь старой». Я покраснела как свекла, и именно в тот момент я почуяла тот характерный запашок. И это после того как я дважды сменила ему подгузник. Он сидел на полу, скрестив ноги, и я за талию подняла его на ноги, оттянув памперс, чтобы удостовериться в своей правоте. Я слетела с катушек.
– Как ты это делаешь?! – закричала я. – Ты же почти ничего не ешь, откуда оно берется?!
По моему телу прокатилась волна жара, и я едва заметила, что Кевин уже болтает ногами над ковром. Казалось, он ничего не весит, словно это компактное, плотное тельце, снабженное таким неистощимым запасом дерьма, было набито пенопластовыми шариками. Нет иного способа сказать это. Я швырнула его через половину детской. Он приземлился возле пеленального столика, с глухим лязгом ударившись о его нержавеющую сталь. Его голова была недоуменно наклонена, словно он наконец чем-то заинтересовался. Словно в замедленной съемке, он сполз на пол.
Ева
19 января 2001 года
Дорогой Франклин,
итак, теперь ты знаешь.
Я кинулась к нему с безумной надеждой, что с ним все в порядке – выглядел он невредимым; но когда я перевернула его на бок, то увидела руку, на которую он упал. Должно быть, он ударился предплечьем об угол пеленального стола – когда впервые, как ты однажды в шутку заметил, учился летать. Предплечье было немного искривлено, кровоточило, а посередине образовалась выпуклость, и из нее торчало что-то белое. Меня замутило. «Прости, прости, мне так жаль!» – прошептала я. И все же, какой бы слабой я ни была от раскаяния, я все еще была опьянена предшествовавшим моментом, и это может опровергнуть мое непонимание произошедшего в тот четверг, которым я прикрываюсь. На дальнем краю этого момента я была поражена ужасом. Но в самом его центре было блаженство. Швырнув нашего малыша «все равно куда, лишь бы подальше», я, как Виолетта, необдуманно поддалась желанию расцарапать хроническую, мучительно зудящую болячку.
Прежде чем осудить меня окончательно, пожалуйста, пойми, насколько сильно я старалась быть хорошей матерью. Но старание быть хорошей матерью бывает так же далеко от того, чтобы ею являться, как попытки хорошо провести время от настоящего удовольствия. Не доверяя ни одному своему порыву с той минуты, как его положили мне на грудь, я ревностно следовала режиму и обнимала моего малыша в среднем три раза в день; восхищалась чем-нибудь, что он сделал или сказал, по крайней мере дважды в день; и повторяла «Я люблю тебя, малыш» или «Ты знаешь, что твой папа и я очень тебя любим» так же равномерно и предсказуемо, как возвещают о вере во время литургии. Но большинство таинств становятся бессодержательными, если соблюдать их слишком строго. К тому же я целых шесть лет произносила любое предложение с пятисекундной задержкой, которая бывает в радиоэфире с телефонными звонками, – просто чтобы удостовериться, что я не транслирую ничего непристойного, клеветнического или противоречащего политике компании. Эта бдительность дорого мне обошлась. Она сделала меня отстраненной, нерешительной и неловкой.
Подняв Кевина в воздух в приливе адреналина, я в кои-то веки почувствовала себя грациозной, потому что наконец-то произошло непосредственное слияние между моими чувствами и моими действиями. Не очень приятно это признавать, но домашнее насилие имеет свои цели. Неукротимое и необузданное, оно срывает покров цивилизованности, который мешает нам, и точно так же оно делает возможной саму жизнь. Может быть, это плохая замена той страсти, которую мы любим превозносить, но настоящая любовь имеет больше общего с ненавистью и яростью, чем с добродушием и вежливостью. В течение двух секунд я чувствовала себя цельной, настоящей матерью Кевина Качадуряна. Я чувствовала близость с ним. Я чувствовала себя самой собой – настоящей, полной, без купюр, – и я чувствовала, что мы наконец общаемся.
Когда я отвела копну волос с его мокрого лба, его лицо было неистово искажено: он прищурил глаза, а рот растянулся в гримасе, почти похожей на улыбку. Даже когда я побежала за утренним номером «Нью-Йорк таймс» и подложила его ему под руку, он не заплакал. Держа газету под его рукой (до сих пор помню заголовок около его локтя: «Рост автономии в странах Балтии вызывает обеспокоенность в Москве»), я помогла ему встать на ноги. Я спросила, болит ли у него еще что-нибудь; он отрицательно покачал головой. Я стала поднимать его на руки, но он снова тряхнул головой: он пойдет сам. Мы вместе побрели к телефону. Может, он и вытер случайную слезу, когда я не смотрела, но страдать у всех на виду Кевин желал не больше, чем учиться считать.
Наш местный педиатр доктор Голдблатт встретил нас в больнице Найака в крошечном, страшно тесном пункте первой помощи, и там я почувствовала полную уверенность в том, что все понимают, что я наделала. Надпись «Горячая линия шерифа Нью-Йорка для пострадавших» рядом с окошком регистратуры висела там словно специально для моего сына. Я говорила слишком много, сообщив при этом слишком мало: я что-то бормотала дежурной медсестре про то, что произошло, но не говорила, как это случилось. Тем временем неестественное самообладание Кевина превратилось в позу солдафона: он стоял прямо, подняв подбородок под прямым углом. Взяв на себя заботу о том, чтобы поддерживать руку газетой, он позволил доктору Голдблатту держать его за плечо, пока шел по коридору, но мою руку он стряхнул. Когда он вошел в приемную ортопеда, он повернулся кругом и быстро сказал: