Нам нужно поговорить о Кевине — страница 55 из 102

Как только я стала оставлять свой противозачаточный колпачок в его голубой коробочке, вереница образов в моей голове во время секса стала светлее. Там, где границы моего зрения прежде заканчивались, я теперь видела на огромные расстояния, словно смотрела с горы Арарат или летела на параплане над Тихим океаном. Я всматривалась в длинные, мерцающие, исчезающие в бесконечности коридоры, в которых сверкал мраморный мозаичный пол, залитый с двух сторон солнечным светом. Все, что являлось моему зрению, было ярким: свадебные платья, гряды облаков, поля эдельвейсов. Пожалуйста, не смейся надо мной – я знаю, что мое описание похоже на рекламу тампонов. Но это было прекрасно. Я наконец-то почувствовала, что куда-то перемещаюсь. Мой разум открылся; ведь прежде мне казалось, что моя голова проникает во все более узкую и все более тускло освещенную пещеру. И эти широкоэкранные проекции не были мягкими и расплывчатыми; наоборот – они были четкими и яркими, и я помнила их даже когда мы заканчивали. Я спала как младенец. Вернее, как младенцы, как мне вскоре предстояло выяснить.

Очевидно, я была уже не на пике фертильности, и на зачатие потребовался год. Но когда следующей осенью у меня наконец пропали месячные, я начала петь. На этот раз не популярные песни, а народные армянские, которые исполняла для нас с Джайлсом мама, укладывая нас спать, – например, «Суде, суде» («Это ложь, это ложь, это ложь, все ложь, в этом мире все ложь!»). Обнаружив, что я местами позабыла слова, я позвонила матери и попросила ее записать их для меня. Она очень обрадовалась этой просьбе, потому что считала, что я все еще была своевольной маленькой девочкой, которая ругала уроки армянского, считая их нудным дополнительным домашним заданием; так что она с радостью записала мои любимые песни Комитаса[174] – «Келе Келе»[175], «Кужн ара»[176] и «Гна гна»[177] – на разворотах открыток, на которых пером и тушью были нарисованы сцены из сельской жизни в горах и узоры с армянских ковров.

Кевин заметил произошедшую со мной метаморфозу, и хотя ему наверняка не особо нравилось, что его мать ползает по дому как червяк, ему вряд ли могло понравиться и то, что она, как бабочка, вырвалась из кокона. Он недовольно упирался и брюзжал: «Ты поешь фальшиво» или командовал, пользуясь фразой, усвоенной в мультиэтнической начальной школе: «Почему бы тебе не сказать это по-английски?» Я беспечно ответила ему, что армянские народные песни – полифонические, а когда он притворился, что понял, я спросила, знает ли он, что это значит. «Это значит глупые», – ответил он. Я вызвалась научить его одной-другой песне, напомнив ему: «Знаешь, ты ведь тоже армянин», но он не согласился. «Я американец», – заявил он презрительным тоном, которым обычно утверждают очевидное, типа «Я человек, а не трубкозуб[178]».

Что-то было не так. Мамс больше не ходила неуклюже, волоча ноги, и не говорила тоненьким голосом; однако и та мамс, которая была у него до сломанной руки, больше не появлялась – та женщина, которая говорила отрывисто и почти официально и маршировала через материнство как солдат на параде. Нет, эта новая мамс текла сквозь свои обязанности словно журчащий ручей, и сколько бы камней ни летело в ее водовороты, все они с безобидным стуком погружались на дно этого ручья. Когда этой новой мамс сообщали, что ее сын считает всех своих товарищей по второму классу «тормозами», а все, что они изучают, он «уже знает», она не возражала в ответ, что он вскоре узнает, что не знает всего; она не требовала, чтобы он пообещал никогда не говорить «тормоз». Она просто смеялась.

Несмотря на то, что от природы я паникерша, я даже не парилась по поводу эскалации угроз от Госдепа насчет вторжения Ирака в Кувейт.

– Ты обычно так драматизируешь подобные события, – заметил ты в ноябре. – Ты что, не беспокоишься?

Нет, я не беспокоилась. Ни о чем.

После того, как у меня в третий раз не случилось месячных, Кевин начал говорить, что я толстею. Он тыкал пальцем на мой живот и глумился: «Ты огромная!» Обычно полная тщеславия по поводу своей фигуры, теперь я радостно соглашалась: «Точно, мамс – толстая свинка».

– Знаешь, ты, кажется, немного поправилась в талии, – наконец заметил ты однажды ночью в декабре. – Может, не будем так налегать на картошку? Мне и самому не помешало бы сбросить пару фунтов.

– М-м, – промурлыкала я, и мне почти пришлось прикусить кулак, чтобы не рассмеяться. – Я не против иметь немного лишнего веса. Будет чем разбрасываться.

– Бог мой, это что, зрелость? Обычно ты с ума начинаешь сходить, если я намекаю, что ты набрала сто граммов!

Ты почистил зубы и пришел ко мне в постель. Ты взял книжку, но просто барабанил пальцами по обложке, а другой рукой украдкой гладил мою набухшую грудь.

– Может, ты и права, – пробормотал ты. – Чуть больше Евы – это очень сексуально.

Бросив книгу на пол, ты повернулся ко мне и вздернул бровь.

– Ты поставила колпачок?

– М-м, – снова промурлыкала я, утвердительно кивнув.

– У тебя увеличились соски, – заметил ты, прижавшись к моей груди. – Скоро месячные? Кажется, их давненько не было.

Твоя голова замерла между моих грудей. Ты отстранился. Ты очень серьезно посмотрел мне в глаза. А потом ты побледнел.

У меня упало сердце. Я поняла, что все окажется хуже, чем я позволяла себе верить.

– Когда ты собиралась мне сказать? – с каменным лицом спросил ты.

– Скоро. На самом деле, еще несколько недель назад. Просто время постоянно было неподходящее.

– И я понимаю почему, – сказал ты. – Ты думаешь, тебе удастся всучить мне это как какую-то случайность?

– Нет. Это не была случайность.

– Я думал, мы это обсудили.

– Как раз этого мы не сделали – мы это не обсудили. Ты выдал тираду и не пожелал меня выслушать.

– И поэтому ты решила: вперед, поставлю его перед свершившимся фактом… Это просто грабеж какой-то. Как будто я тут вообще ни при чем.

– Ты тут очень даже при чем. Но я была права, а ты ошибался.

Я смотрела тебе прямо в лицо. Как выразился бы ты сам, нас было двое, а ты один.

– Это самый бесцеремонный… самый самонадеянный поступок.

– Да. Думаю, так и есть.

– А теперь, когда уже больше неважно, что я думаю, ты объяснишь, в чем дело? Я слушаю.

Но вид у тебя был такой, словно ты не слушаешь.

– Мне нужно кое-что выяснить.

– Что именно? Насколько сильно ты можешь на меня надавить, прежде чем я стану давить в ответ?

– Насчет… – я решила не извиняться за выбранное мной слово, – насчет моей души.

– В твоей вселенной есть еще хоть кто-нибудь?

Я склонила голову.

– Мне бы хотелось, чтобы был.

– А как насчет Кевина?

– А что с ним?

– Для него это будет трудно.

– Я где-то читала, что у других детей есть братья и сестры.

– Не ехидничай, Ева. Он привык получать все наше внимание.

– Иными словами, он избалован. Или может стать таким. Это лучшее, что могло случиться с этим мальчиком.

– Что-то мне подсказывает, что он будет смотреть на ситуацию иначе.

На мгновение я задумалась о том, что прошло всего пять минут, а мы уже рассуждаем о нашем сыне.

– Может, для тебя это тоже будет хорошо. Для нас.

– Это уровень колонки психологических советов в газете. Самое глупое, что можно сделать, – это попытаться скрепить разваливающийся брак, родив ребенка.

– Наш брак разваливается?

– Ты только что его пошатнула! – выпалил ты и отвернулся от меня на свою сторону кровати.

Я выключила свет и сползла на подушку. Мы не касались друг друга. Я заплакала. Почувствовав, как ты меня обнимаешь, я испытала такое облегчение, что расплакалась еще сильнее.

– Эй, – сказал ты, – ты что, правда подумала… Ты специально ждала так долго, прежде чем сказать мне? Чтобы было уже слишком поздно? Ты правда думала, что я стану просить тебя это сделать? С нашим собственным ребенком?

– Конечно, нет, – шмыгнула носом я.

Но когда я успокоилась, ты заговорил решительно.

– Слушай, я вернусь к этой теме только потому что должен. Но ведь тебе сорок пять, Ева. Пообещай, что сдашь этот анализ.

В «этом анализе» был смысл лишь в том случае, если бы мы были готовы действовать при его неблагоприятном результате. С нашим собственным ребенком. Неудивительно, что я как можно дольше откладывала данный разговор.


Я не стала делать анализ. О, тебе-то я сказала, что сделала, да и новая врач, которую я нашла – и которая была замечательной, – предложила мне его сдать, но в отличие от доктора Райнштейн она не считала всех беременных женщин общественной собственностью и не стала проявлять чрезмерную настойчивость. Правда, она сказала, что надеется на то, что я готова проявлять заботу и любовь, кто бы – она хотела сказать «что бы» – не появился на свет. Я сказала, что у меня нет романтических иллюзий по поводу наград за воспитание ребенка-инвалида. Но возможно, я слишком строго относилась к тому, что – и кого – я выбирала любить. Поэтому мне хотелось верить. Хотя бы раз, сказала я. Слепо поверить – я решила не говорить «в жизнь», «в бога», «в судьбу», и сказала: «в себя».

Не было никаких сомнений в том, что наш второй ребенок – мой. В соответствии с этим ты не демонстрировал никакого собственнического деспотизма, которым терроризировал меня, когда я была беременна Кевином. Я сама носила сумки с покупками. Я не ловила сердитых взглядов по поводу бокала вина, которое я продолжала наливать себе в небольших и разумных количествах. Я даже увеличила физическую нагрузку, в которую входили бег, ритмическая гимнастика и даже немного сквоша. От того, что наше согласие было молчаливым, оно не являлось менее ясным: то, что я делаю с этим животом, – это мое дело. Мне нравилось такое положение вещей.