Нам целый мир чужбина — страница 11 из 37

В краткую эпоху хозяйственной Томки Женька устроил целую вакханалию зауживаний – Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался.

Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец он зашел ко мне тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска.

“Давай отвезем машинку в прокат?” – “Я-то за каким рожном?..”

Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино – я оказался в решительной фазе, – так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.

Он мог и просто так за тобой увязаться – в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр “Знание” с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, – и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой страстью к апельсинам.

Апельсины не водка, они при наших деньгах были фруктом уж вовсе нездешним, но Женька должен был не просто полакомиться, а еще и

упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре – Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, – однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь – человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. “Теперь ты понял, почему я не пью?” – гордо спрашивает

Женька, и я понимаю: если относиться к себе, как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой.

Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением – Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), – остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.

У Женьки даже “индпошив” брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию, а я первые заказные штаны – расклешенные, с горизонтальными карманами – тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием (выйдя из-под которого я сквозь протесты Катьки неуклонно пробиваюсь к заветам отца: 1. дешевле, 2. проще). Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с ббольшим историко-революционным шиком.

Когда Славка после Арзамаса-666 уже года три сидел в отказе и я разыскал его в придеповском бараке города Бендеры, он, по-прежнему радостно тараща глазищи под утроившимся лбом, поведал, как совсем недавно увидел с перрона Женьку в окне отходящего поезда – точно такого же, только еще более потасканного: “Поезд трогается, а я ему машу, машу”. Славка азартно изобразил самозабвенное маханье и тут же показал, как

Женька начал ему отвечать – сначала робко, потом все уверенней, уверенней, а когда Славка окончательно понял, что обознался, тот уже разошелся вовсю – так, сияя, и отбыл в неизвестные края.

Славка с Женькой беспрерывно ссорился, а я практически никогда.

Но Славка вот размахался как бешеный, а я разве что изобразил бы приятное удивление – да и то исключительно из-за моей нелюбви к демонстративным жестам (М-жестам). Я никогда не мщу, но не умею прощать – не знать того, что знаю.

Чего ради, скажем, я стану умиляться Томкиным слезам по поводу недостаточного моего к ней внимания, если – для всех для них – я был не более чем М-устройством? Все они – включая добропорядочнейших тихонь – были наэлектризованы культом любви, за последние века пропитавшим стихи, романы, фильмы, романсы, а потому напряженно ждали сами не зная чего, но чего-то упоительного, кое должно было явиться не от собственных их усилий, как это было, есть и будет во всех других видах счастья

(счастье ни от чего – это и есть формула наркотического опьянения), а всего лишь от какого-то молодого человека – умного, сильного, веселого, щедрого, – и они беспрерывно примеряли на эту роль каждого встречного, а я – точнее, мой мифологический образ – всего лишь лучше других годился для отправления этой функции. Однако, претерпев неудачу, они быстро утешались с каким-нибудь другим имитатором примерно того же, на их взгляд, калибра: жутко вспомнить, кто только не оказывался страшно на меня похожим.

У нас было принято дружить комнатами – тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, – я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула: вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать, – и всюду самоудовлетворяешься, самоудовлетворяешься… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти – двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.

Да, Вика Рюмина – всегда приветливо-невозмутимая, статуэточно-чистая, статуэточно-правильная, и что-то живое ей придавала лишь некая туманность взора, которую только самый отъявленный циник решился бы квалифицировать как легчайшее косоглазие. В любое время заявившись в Горьковку, ты всегда видел за самым первым, дальним столом, лицом к стене, одну и ту же полненькую рюмочку в чистенькой наглаженной ковбойке. Иногда она приближалась ко мне с каким-нибудь вопросом, я залихватски отвечал, тут же забывая о ее существовании, пока однажды после выброшенного мною чего-то там из аналитической геометрии ее любезно-туманные глаза не подплыли слезами: “Ну почему я сама так не могу?..” Только тогда в моей душе промелькнуло подозрение, что я имею дело все-таки с живой человеческой личностью. Даже подведенные черным Викины веки, что в моей школе считалось верхом развязности, не могли взбодрить ее нечеловеческую правильность – этот факт дискредитировал лишь самих дискредитаторов.

На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам – друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, – последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую – с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий).

Однако я не подозревал, что Вика длит там регулярный сериал о моей гениальности, которую я каждый раз демонстрировал, появляясь на факультете, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Женька, шившийся вокруг Вики, охотно подтягивал и даже солировал.

Короче говоря, почва была так хорошо возделана, что к моему появлению лишь твердокаменная Ольга Уманская оставалась вполне закрытой для моего обаяния. Лучшим индикатором атмосферы, как всегда, была Лариска Кошванец, оказавшаяся вдруг до смерти в меня влюбленной, хотя мы с ней одно время даже перестали здороваться. Но при первом же явлении меня Семьдесят четвертой она просияла мне навстречу, словно закадычная подруга и даже слегка лукавая возлюбленная, как всегда нещадно эксплуатируя идущие ей повадки озорного лисенка. Ввел меня в Семьдесят четвертую Славка, дураковато приударявший за Томкой (внезапно поскользнувшись на льду, падал и не сразу поднимался и т. п. – буквально валял дурака), но Катю Ковригину он поминал чаще.

В Семьдесят четвертой гостя встречала изнанка шкафа, но, в тон всей комнате обклеенная голубенькими обоями вместо полагающихся блекло-желтых (за собственные нищие копейки – этот род безумия я лишь с большим трудом научился уважать), она создавала некую тесную, но уютную прихожую, из которой ты попадал в совсем уже сказочное царство света и чистоты (сыпнотифозная мастика, идеально растертая, придавала паркету блеск и глубину граната).

Дальше наши с Катькой воспоминания расходятся: я уверяю, что она, зябко кутаясь в платок, загадочно молчала, обращая ко мне свой, как ей думалось, ахматовский профиль; по ее же версии, они с девчонками хором принялись выпытывать у Славки пример замкнутого, но не ограниченного множества. “Эр-эн”, – (то есть все n-мерное пространство R n) радостно ответил Славка, а я из-за его плеча вполголоса будто бы укорил его: “Что ты со своим эр-эн. – R n было одновременно замкнутым и открытым. – Есть куча примеров не парадоксальных – прямая, плоскость”.

Из-за некоторого смущения (уже на пороге вменяемости) я выговаривал излишне твердо, словно принужден был говорить им в лицо неприятные вещи; это, однако, не помешало Лариске с Викой вскоре зазвать меня передвинуть книжный шкаф. У них считалось твердо установленным, что приподнять шкаф хотя бы за один конец значительно выше человеческих возможностей, и когда я, не дожидаясь засуетившейся Катьки, с легкостью оторвал шкаф от пола, покуда Вика с Лариской у своего конца по-бурлацки ухали:

“Раз, два – взяли!”, шкаф резко накренился в их сторону, и Вика от всей души завизжала. Я опустил шкаф на место, и Вика проникновенно попросила прощения: “Извини, я ненавижу женский визг”. – “И я ненавижу”, – тоже со значением сказал я, хотя до этой минуты не имел о женском визге никакого определенного мнения, считая его естественной принадлежностью мироздания.