сти – для настоящего блатного действительно недостаточной, – и он же первым начал “не понимать” элементарных вещей – с подтекстом “уж с ваше-то я понимаю”. “Что-о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.”
Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах как о чем-то необыкновенно значительном. “У женщины должны быть могучие бедра”, Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна. “Почему-то я не нахожу со сверстниками общего языка – меня всю жизнь тянет к старикам”, – с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. “Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу – ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как-то показывал лошадь – если ее перегрузить, она же не свезет! – и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью…” А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты… Он еще запросто упоминал каких-то компрометирующих дядьев Залманов – при столь дивной русской фамилии: Березовский.
(Такое невезение – сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь, и окажется евреем.) А уж со вкусом расписывать, как тебе били морду: в пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться…
Столько нового надо было переварить! Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница – тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно – бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие – жадны и трусливы. А применять научные критерии к “науке”, явно ставящей целью скрыть истину, – здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит “дряблость либералов”? что значит “разброд и шатания”? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях… У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист…
Эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин
(из сопроматчиков: нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков – носа и подбородка), усадив его напротив, распорядился: “Ну, рассказывай”. – “Что рассказывать?”
– с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и “Что делать?”, и “Как нам реорганизовать рабкрин?”, а в довершение обвинил меня, получившего зачет-автомат, в низкопоклонстве. Хотя я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета, – кто же держит сторожих за людей!
Нет, хвастаюсь: когда в весеннюю сессию эсэсница обнаружила, что я ровно ничегошеньки не знаю о раскольничьей политике право-левацкого, почти каутскианского блока, ее измятое личико дрогнуло такой болью, что я – хотя она от растерянности была готова выставить предавшему ее любимцу четыре шара – поскорее схватил зачетку и поклялся к пересдаче выучить все съезды и пленумы. Но, к несчастью, я не умею даже вчитываться в бессмыслицу, и оправившаяся от моей подлости бабуся вкатила бывшему активисту тройбан даже с некоторой щедростью. Скольких повышенных стипендий я недополучил из-за марксистско-ленинской мути!.. Но я не сердился: ихнее дело ловить – наше воровать.
Только уже на пороге блестящей дипломной защиты во мне вдруг проснулось нелепое достоинство: когда нам внезапно назначили госэкзамен по философии, я был близок к теракту или самосожжению. “Ведь мы сдадим и забудем, а этого забывать нельзя!” – повторял я таким пересохшим голосом, что теперь уже
Мишка косился на меня с тем смущением, в которое его ввергала любая искренняя страсть.
До его монастырька квартал вправо – или хрен с ним? С Мишкой. Он первым нас ампутировал, так и я не позволю его призраку долго разгуливать в пределах выстроенных мною оборонительных сооружений.
И все-таки допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором – помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества – в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом – трогательное, в…
Ну чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан – абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур – и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности – всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку – только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом “КрАЗов”, шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК
“Горняк” – он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри
Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле.
Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком – в нем нельзя жить. Ради дела – нет, ради честности, ради достоинства – он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…
Давай-давай, ты уже готов захлюпать – теперь не от боли – от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит.
Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость – отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека – по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. Возможно, человек ищет утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия – не факты, а фантомы: люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке
Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но…
Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными: скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама – сам я поначалу был повергнут прямо-таки в панику: первое задание Орлова – и на тебе!.. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище – усеченному конусу…
Мишка же не снес подобной неопрятности – он и в жизни-то обожал давать точные определения там, где их заведомо быть не может: любовь есть то-то и то-то, политика есть сё-то и сё-то, – разумеется, он и в Кружке Пива потребовал точно сформулировать, чего от него хотят (от него ждали как раз того, чего он требовал от них). А пока суд да дело, он взъелся против тамошней манеры всем непременно отсиживать по восемь часов, тогда как любому букварю известно, что человек может что-то соображать только во время движения. “У меня задница болит!” – возмущался Мишка, каждую субботу навещая нас в Заозерье. Тогда мы с ним здорово сблизились – не в делах, их у нас не было, но в главном для романтиков-самоуслажденцев, ставящих чувства выше дела, – в
понимании. То мы в Рубенсе разом что-то открывали, то в
“Казаках”: “Когда подумаешь, что это тоже он написал!..” Тем временем на работе задание ему сумели уточнить до того, что усадили его с циркулем измерять угловые расстояния на глобусе.
Хотя отношения в отделе остались вроде бы неплохие – на него, видно, смотрели как на ученого придурка. Он не отрывался от народа: с гадливостью отзывался, как один хмырь у них подарил сотруднице на Восьмое марта мочалку, и та чуть не заплакала; вместе со всеми выезжал на лыжный день здоровья, а на обратном пути, уже ничего не соображая, раздвинул на Финляндском сортире сомкнувшиеся спины и вывернул в желоб всю поглощенную во имя дружбы бормотуху. Потом пытался влезть в занятое такси и так получил по переносице, что даже запомнил свою залитую кровью куртку… Надо сказать, усилившаяся горбинка лишь придала его носу дополнительную аристократичность.
Рассказывал он об этом подчеркнуто буднично, как человек, решившийся держаться поближе к земле, – тогда-то и обрели первостепенное значение лужи под ногами. Со сдержанным негодованием Мишка принялся допытываться, существует ли в конце концов такая обувь, в которой ноги остаются сухими. Я легкомысленно вздохнул: в нашем, мол, климате мокрые ноги, скорее всего, есть неминуемая участь смертных. Но Мишка – ибо речь шла не о пустяке, не о фантазии – проявил удивительную настойчивость. Он начал обращаться к прохожим капитанам и полковникам и в конце концов обзавелся-таки облегающими хромовыми сапогами, внезапно выявившими изрядную кривоватость его ног. В партикулярном платье, при сапогах смотрелся он диковато, но мы уже привыкли к его научно обоснованной дури и лишь снисходительно улыбались. Однако если человек твердо решил превыше всего ценить реальные удобства, он может возвыситься над условностями (то есть опуститься) до размеров социально опасных.