Намотало — страница 15 из 21

ла, так что это «ружье» не стреляет. А в остальном она осталась верна маршруту и сюжету. Оля где-то работает, не здоровается с Лялей, чего та просто не замечает. Оля пополнела, стала еще более неуклюжей… В общем, по всему видно, что в жизни ее продолжается март — напрасный месяц, которому никогда не свести зиму с летом, человека с человеком, концы с концами.

Так называемое

В очереди к врачу Женя третья, за ней ещё человек шесть. Среди этих шести — дама изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая — просто бывшая родственница литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют переставших быть таковыми — ждут, когда те сами отпадут. Зато дама — здесь своя. У неё всё как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета джемпер, прикрывающий раздавшиеся бёдра, в меру короткая стрижка, коричневатая, не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлёром? Или как там называется человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!». Стоит загореться лампочке над кабинетом — дама быстро и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».

На соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?». Так, видимо, его назвали в регистратуре, когда давали талончики — чтобы заранее не травмировать пациенток.

— Да-да, маммолог здесь, — кивает одна. — Вы будете за мной. Только туда минут двадцать назад мужчина зашёл — и не выходит. Так что не знаю…

— Что там мужчина-то делает? У маммолога?

Они весело, нервно смеются. Тему подхватывает ещё одна, шутят интеллигентно — с длинными формулировками, тактичными умолчаниями, — от этого получается особенно похабно.

— А вообще-то безобразие это — берёшь номерок к маммологу на определённый час, отпрашиваешься, приходишь, а тут…

Вкрадчиво бы прошептать:

— Тётки-и! Тётки, посмотрите, что написано на табличке, а? Чёрным по белому. Вы же грамотные — кое-кто наверняка работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То есть читать, по крайней мере, умеем. Или на свете нет других аномалий, кроме ваших… молочных желёз?

Видимо, нет.

— Идите, — командует Жене суфлёр, и Женя послушно вскакивает и дёргает ручку двери… а это, оказывается — «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем — подождите».

— Да не лезьте вы, ваше место в будке! — хочет Женя крикнуть суфлёру, но не кричит, она здесь приживалка, выяснят, что она ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от суфлёра поближе к кабинету маммолога… то есть онколога — тьфу, вот уже сама не уверена.

Оттуда как раз выходит средних лет, плотный, модно небритый мужчина, и у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И — вот такого Женя всё-таки не ожидала — одна из женщин у дверей громким, звенящим холодной злостью голосом спрашивает его:

— Что вы там так долго делали???

Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше, — это в данном случае одно и то же. Но отчего всё-таки эта женщина не видит таблички у кабинета? Не хочет видеть и всё тут! «Боишься рака, боишься крика, боишься страха», — писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала дико озирается, а потом отрывисто произносит:

— У меня серьёзные дела… Да… У меня рак.

Уходит.

Женщине стыдно. И зло её берёт, что приходится стыдиться. И сомневается она — а вдруг он врёт. Всё это сейчас у неё на лице. Всё это она забудет, как страшный сон, уже к вечеру. Если у неё в груди ничего не найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не слово, который этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо запретить такие слова, это неприлично…

— Да-а, — комментирует суфлёр, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, — вот не дай нам бог. Надо же, рак!

— Это название — страшное, — тонко улыбаясь, говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжёлым пучком хороших, густых, седых волос. — А сейчас это лечится. И люди живут потом годами, и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…

Она, точно, не меньше, чем доктор наук. Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять, например, хокку, — неприязненно думает Женя.

— Идите! — Суфлёр своё дело туго знает.

— Меня вызовут, — доктор наук даже не шелохнётся, сидит, как приклеенная, и тяжёлый пучок искрит серебряными нитями.


Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Ещё не хватало. Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счёт, он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так обрадовалась. Почему-то решила, что «любовь» к ней относится, а «так называемая» — будете смеяться — нет! Что это слово — ну недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал жену. Этот, в общем, добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала мне жизнь! Ты ведёшь себя как… как…». На «сломала жизнь» его хватало, а на «как последняя б…» — нет. Он боялся, что она уйдёт — именно от этих слов. Она потом всё равно ушла — просто со временем, а этих слов он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его, как разносчика страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса. Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово — она боялась даже спросить о слове.

У Жени странное ощущение — запинки времени. Такое бывает, когда яростно думаешь о чём-то несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлёр и химичка неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к маммологу пристыженная тётка, не понимает, за что на неё так злится врачиха — Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так, припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было — «так называемая любовь — одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то там ещё дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И любит. Писать.

— Девушка!

Это ей, Жене.

— Да?

— Вы в бахилах.

— О, господи!

Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое — просто такие… вспыльчивые, попались клетки.

— Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему сидели? Я видел.

— Нет, я… к соседнему кабинету.

— А, ну ладно. Извините, — он теряет к ней интерес, отворачивается.

— Хотите, я схожу посмотрю?

Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!

— Да нет, что вы, спасибо, — он морщится, — позвоню в регистратуру.

— Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.

— Что-о?

— Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…

Он не улыбается, скорее задумывается — да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…

— Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.

— Страшно?

Что это она говорит, о чём спрашивает!

— Сначала — очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…

И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:

— Ну, мне пора.

Но не уходит:

— Вообще-то, жалко себя, — говорит, — очень.

Она не справляется с лицом и тут же получает за это:

— Вы меня не поняли! — Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. — Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?

Она пугается, что ударит, — такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.

— И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех — нету.

Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти — она соглашается слушать, она — глупый, и, что даже ещё важнее, она — готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт — сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать — где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе — идиот. Ничего себе — перестал что-либо понимать.

— Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… — он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе — покраснел бы.