Но они оба были, и были в одном парке и в одной комнатке. Я пишу «были» не потому, что они, Боже упаси, умерли, и если кто ожидает кровавой развязки, то ждёт зря. Нет, они живут себе в том же городе, просто ненависть отпустила их, по крайней мере, Лизу отпустила, а я здесь о ненависти.
Беда заключалась в том, что Тищенко Лизиного отношения не замечал. Что называется, мужик на барина три года обижался, а барин о том и не знал. Скоро ненависти стало так много, что Лизе пришлось поделиться с Шуриком и Серёгой. Обиняками, конечно, осторожно. Те ровно ничего не поняли: Тищенко — мужик как мужик, ничего особенного. Но поскольку оба понимали, или, скорее, чувствовали, что Лиза-то как раз особенная, то посоветовали ей плюнуть на это дело, не обращать внимания, не брать в голову, занавесить, ни в какие разговоры с Тищенко не вступать, сидеть себе и молчать, как рыба об лёд.
Но когда Лизу о чём-нибудь спрашивают, молчать она не может! Её родители так воспитали: на вопросы надо отвечать, и лучше правду, потому что неправда всё равно потом выплывет.
Откуда у них взялось такое убеждение, я примерно представляю. Лизе оно могло бы уже не пригодиться, но родители об этом не подумали, и потом, тут думай — не думай, а гены… Спираль обратно не раскрутишь. И вот в феврале, в один из тех дней, когда руки опускаются настолько, что варежки бессильно повисают, постовой Тищенко явился на работу со свежевымытой головой. Он долго расчёсывал перед осколком зеркала свои густые и волнистые (какая гадость!) волосы, и Лиза поняла, что он их дома ещё и феном уложил. Её чуть не стошнило. А он возьми и спроси:
— Тебе нравится моя причёска?
— Нет! — честно ответила Лиза, и никогда ещё ей не было так легко и приятно говорить правду.
Дело в том, что до сих пор постовой Тищенко не обращался к Лизе с вопросами. Ей отводилась пассивная роль пруда, в который он кидал и кидал смачные куски своего жизненного опыта. И вдруг он не услышал привычного бульканья. И он всё понял. Я утверждаю, что это был Лизин звёздный час! С красными пятнами на щеках она стояла у радиатора, который нещадно жёг ей лодыжку, и смотрела, как наливаются ненавистью бледно-голубые глаза Тищенко. Понял наконец! Да, Лиза была счастлива, и даже не скрывала этого от меня, когда потом рассказывала. Зато постовой был очень несчастен. Пригрел змею на груди! Он ведь не пинал её, не издевался над ней, уродом, а она, оказывается, всё это время…
— Ты чего выё….? — он даже матюгнуться не смог — дыханье от гнева перехватило. — А ну вали отсюда! Слышала? Гуляй!
Лиза ещё теснее прижалась лодыжкой к радиатору. Дальше всё было очень естественно. Слабый ведь всегда сам подсказывает сильному, как с ним, слабым, поступить… И Лиза, дрогнув, невольно взглянула на пистолет, висевший у Тищенко на поясе (не забывайте, они ведь дворец охраняли). Сейчас как вынет Тищенко пистолет из кобуры… А дальше законы природы, по-моему, перестали действовать Лиза-то постовому сигнал подала, и он его принял, перехватив её взгляд, но истолковал почему-то так: мало ли чего этой придурочной в голову взбредёт, всё-таки огнестрельное оружие! И то, что трусость в нём возобладала над жлобством, есть в моих глазах великая победа цивилизации над дикостью. Лиза тоже считает, что это победа, но не хочет понимать, что постовой струсил. Она искренне верит, что Тищенко вдруг осознал, как сильно обижал её, и именно потому вдруг засуетился: «ладно, ладно, ты это, сядь, успокойся, не нравится так не нравится, водички хочешь?» И ненависть отпустила Лизу, и ей стало совестно — как в электричке, после встречи с подростками. И они досидели день, вернее, Лиза досидела, потому что постовой Тищенко как вышел с Ангаром пройтись сразу после стычки, так и ходил вокруг дворца до конца смены. А потом он вообще с начальством договорился, чтобы в одну смену с Лизой не попадать. А потом Лиза по рассеянности и усталости оступилась и разбила китайскую напольную вазу, и её прогнали из дворца, что она сочла совершенно естественным.
Странно. Сколько мы потом с Лизой говорили об этом, она всё не уступала, всё утверждала, что постовой Тищенко не испугался тогда. Теперь, когда она больше его не ненавидит, она не может думать о нём так плохо. В Лизиной чёткой и стройной системе ценностей и гадостей трусость занимает одно из последних мест, то есть первых снизу. И это тоже понятно, если принять во внимание, что, например, Лизин папа в одиннадцать лет целую зиму умирал, но не умер в нетопленной комнате в центре Ленинграда, а в 15 лет был отправлен ликвидировать последствия войны, то есть разминировать окрестности города. Ногу он потерял, но сохранил уверенность, что бояться стыдно.
Нет, не постовому Тищенко было тягаться с Лизой, слишком слабой, чтобы быть трусихой, молчаливо живущей по законам военного времени. А мы с постовым, как ни неприятно мне объединяться с ним, — мирные люди. Но наш бронепоезд… Почему я и придерживаю Лизу за рукав всякий раз, как она, завидев Тищенко на улице, рвётся к нему здороваться и спрашивать как дела.
Ветер в голове
Собрались в просторном помещении, в три часа дня, в апреле. Были очень молоды и не отдавали себе отчёта в том, что собрались, чтобы сделать гадость. Воспринимали всё это просто как ещё один всплеск жизни, и радовались ему, как любой возможности встретиться и болтать, болтать, не слушая себя, не чувствуя, что в их речи случаются и значимые фрагменты, в том числе, и великолепные образцы наивной низости. Собрались, чтобы одобрить исключение из института, из того, в котором учились сами, из какого — неважно, потому что сопромат, начертательная геометрия, анатомия, мат. анализ, теоретическая грамматика, — всё, всё, что угодно, в этом возрасте способно если не вызвать, то усилить трепет: «Как чудесно, что и меня не обошли жизнью! Иначе как бы я оказался здесь, с этими людьми, смог бы разговаривать с ними…». Собрались, чтобы попробовать лишить одного из них права на этот трепет. Собрались, потому что он женился. И не только женился, но и хотел уехать к жене из страны, в которой его не обошли жизнью. Которая согласилась стать его родиной. Позволила его матери мучиться схватками в большом зале без занавесок на окнах, так что в краткие промежутки между приступами боли и страха она могла тупо смотреть на чахлые пыльные июльские кроны и окна соседнего дома… Получилось, что деньги на эти окна без занавесок, эти кроны, окна, кровати, парты, лабораторные работы, и всё прочее, потрачены зря. Конечно, если взглянуть, например, с ближайшей планеты, присутствовала в самом факте собрания некоторая избыточность: его бы и так отчислили, он ведь всё равно не смог бы каждый день приезжать на занятия из Северной Америки на Васильевский остров!
Мыслей, для такого большого помещения, было не так уж много. Первая: так зачем нас собрали, если всё уже решено (мысль здравая и, по крайней мере, чистоплотная, — заметно, что зубы человек по утрам чистит). Вторая: а всё-таки хорошо, что собрались, — интересно ведь, происходит что-то, и повидаться лишний раз, мы все друг к другу хорошо относимся, и свой институт любим… (мысль патриотически-сентиментальная, со сладким замиранием в области сердца, насчёт зубов уже не поручусь). Третья: гад он, в общем-то, хотя и умный, ему и болтать с нами всегда было западло (продолжение и развитие сентиментальной мысли с замиранием в области сердца, а с зубами совсем беда). Порхали, конечно, и мысли-однодневки, которые не стоит принимать в расчёт: «Надо же ещё голову помыть и накраситься, и успеть к семи на Петроградскую, к Светке на день рождения, интересно, надолго ли эта тягомотина…» Или: «Чего я, дурак, сел сзади, теперь смотри на её шею, мучайся…».
Разумеется, я тогда ничего этого не понимала. Это всё — позднейшие напластования. И вообще, ничего этого не было, не было, всё — вымысел, а вернее, просто мысли, как девяносто процентов моей жизни. Не может быть таких собраний; стран и городов, где бывают такие собрания; людей, которые участвуют в таких собраниях. Я всё это выдумала, чтобы оправдать свой нынешний ненормальный образ жизни.
А что ещё мог сказать после вызова на инструктаж к начальству Паша Савельев, комсорг, любимец соответствующей кафедры, умница и первый кандидат в аспирантуру?
— Да, он хорошо учился, делал доклады на СНО, успешно сдавал экзамены и зачёты. Но всё это — не потому, что ему нравилось дело, которому мы все решили посвятить себя, не потому, что ему была дорога честь института, — он всегда стремился обратить на себя внимание, выделиться. Он не был нам товарищем. Я, например, уверен, что на всём курсе у него нет ни одного друга.
Паша остался бы просто человеком без лица, каким и был раньше, а слова, которые он говорил, — бессмысленным набором звуков, как и положено таким словам, но дело в том, что говорил он тихо, а слышно было в последнем ряду, и ещё время от времени он тёр лоб ладонью, мол, трудно мне говорить, тяжело мне, а в его голубых глазах светились то молодая ненависть, то застарелая зависть. Но друга на всём курсе не оказалось ни одного, тут он был прав. Или обладал гипнотическими способностями, и сумел внушить это залу. Друг бы уж как-нибудь исхитрился не проголосовать за формулировку «осудить за…». Я не очень уже помню, за что именно предлагалось осудить. Я же говорю, ничего этого не было, потому что быть не могло.
Пятеро «героев» воздержались. Каждый из них, видимо, сказал себе беззвучно: «Да чёрт с ним, с этим собранием, всё равно уезжает, с его-то мозгами его там куда угодно возьмут!». Я лично голосование просидела, зажатая между двумя сокурсницами, старательно и безрезультатно вытирая ладони о клетчатую юбку. Я не смогла бы оторвать ладони от юбки ни за что на свете: ни за, ни против, ни воздержаться. При подсчёте голосов никто не обратил на меня внимания. Ни профессор Лямина, у которой, при энциклопедических знаниях и очень даже неплохих манерах оказалось лицо партийной стервы 30-х годов (я же говорю, ничего не было — откуда я тогда могла знать, какие лица у партийных стерв 30-х годов, их же ещё не показывали по телевизору в перестроечных фильмах, а сама я в 30-е не жила), ни Паша Савельев, занятый речью, ни подруга Вера, которой было известно всё, ну, почти всё, и чей твёрдый аккуратный профиль и поднятая рука долго потом меня мучили, ни Лёня, который, сразу после того, как его «осудили за…», молча покинул помещение, а вскоре и страну.