м готическим шрифтом именем: Дом Периньон в Реймсе.
Здесь царила атмосфера караульной, но истома обволокла дез Эссэнта; одурев от болтовни англичан, он грезил, воскрешая перед пурпуром порто, наполняющем стакан, героев Диккенса (те так любили его!); мысленно населял погреб новыми персонажами, видя здесь — белые волосы и багровое лицо господина Уикфельда; там — флегматичную и хитрую, с безжалостными глазами физиономию господина Тулкенгорна, мрачного адвоката из Блэк-хауза. Решительно все вырисовывались в памяти, располагались в "Бодега" со своими приключениями и жестами; воспоминания, оживленные недавним чтением, достигли необычайной отчетливости. Явился, плавая, словно теплый ковчег в потопе грязи и сажи, город писателя, хорошо освещенный, хорошо отапливаемый, хорошо обслуживаемый, где в хорошо закрытом доме медленно осушали бутылку крошка Доррит, Дора Копперфильд, сестра Тома Пинча. Он изленился в этом искусственном Лондоне, счастливый, что находится в безопасности, слушая, как по Темзе (за Тюильри, возле моста) проплывают буксиры испускающие страшные вопли. Стакан опустел; несмотря на дым, рассеянный в погребе, разогретом сигарами, трубками, он испытывал, падая в реальность, в зловонную влажность — легкую дрожь.
Он спросил стакан амонтильядо, но перед этим сухим бледным вином отрадные историйки, нежные мальвовые растения английского писателя обронили листву; возникли безжалостные, отвлекающие, болезнетворные вещи Эдгара По, а с ними — краснота на коже. Его осадил холодный кошмар при воспоминании о бочонке амонтильядо, — о человеке, замурованном в подвале; показалось, что добродушные и банальные физиономии американских и английских алкашей, заполнявших зал, отражают подозрительные жестокие замыслы, инстинктивные грязные намерения; потом он заметил, что остался один: подошел обеденный час; расплатился, отлип от стула и в совершенном одурении толкнул дверь на улицу, получил мокрую пощечину; затопленные дождем и шквалом фонари покачивали своими маленькими пламенными веерами, не освещая; небо спустилось до брюха домов. Дез Эссэнт созерцал арки улицы Риволи, погруженные во тьму и захлебнувшиеся водой; казалось, что он находится в мрачном туннеле, вырытом под Темзой; подергивания желудка вернули к реальности; он сел в свой экипаж, бросил кучеру адрес таверны на улице Амстердам, возле вокзала, и взглянул на часы: семь. Как раз успеет пообедать; поезд отходит лишь в восемь пятьдесят, и он считал на пальцах, отмечал время прохождения от Дьеппа к Ньюхавен, думая: "Если цифры путеводителя верны, я буду в Лондоне завтра днем, в двенадцать тридцать".
Фиакр остановился перед таверной; снова дез Эссэнт спустился и проник в длинный зал, без позолоты, темный, разделенный низкими перегородками на серию маленьких отсеков, подобных конюшенным; в этой зале, расширенной у двери, огромные пивные насосы возвышались над прилавком, рядом с окороками, обкуренными, как старые скрипки; омары, написанные суриком, маринованные макрели кружочками лука и сырой моркови; лимонные дольки, букеты лавра и тимьяна, можжевеловые ягоды и крупные горошины перца, плавающего в мутноватом соусе.
Один из боксов оказался пустым. Он завладел им и окликнул молодого человека в черном фраке; тот склонился, бельмекая непонятные слова. Пока накрывали стол, дез Эссэнт созерцал соседей; так же, как в "Бодега", островитяне с фаянсовыми глазками, с багровой кожей, с глубокомысленным или спесивым видом пробегали зарубежные газетки; только женщины без спутников обедали, сидя напротив друг дружки — две мощные англичанки с мальчишескими лицами, с широкими, как шпатели, зубами, с румяными яблоковидными щеками, длиннорукие и длинноногие. С непритворным жаром они атаковали ромштекс, горячее мясо, поджаренное в грибном соусе, как пирог, покрытое корочкой.{29}
После столь длительного отсутствия аппетита он почувствовал смущение перед этими здоровячками, их прожорливость обострила голод. Он заказал похлебку "Окстайль", попотчевал себя этим супом из бычьих хвостов, маслянистым и одновременно бархатистым, жирным и плотным; потом просмотрел меню рыбных блюд, заказал "Хаддок", что-то вроде копченого мерлана, показавшегося достойным похвалы; и, ощущая зверский голод при виде чужого обжорства, схавал ростбиф с яблоками, после чего влил в себя две кружки Пэль-эля, возбужденный привкусом пропитанного мускусом коровника, который исходит от этого тонкого бледного пива.
Голод был утолен; он помедлил над кусочком голубого стилтонского сыру, (его нежность пропитана горечью); лизнул пирог с ревенем; для разнообразия утолил жажду портером, черным пивом, с вкусом лакрицы без сахара.
Он оживал; вот уже несколько лет не ел столько и не пил; нарушение привычки, выбор непредвиденных и сытных блюд растолкали спящий желудок. Он развалился на стуле, зажег сигарету и приготовился дегустировать кофе с джином.
Дождь продолжал лить; было слышно, как потрескивает по стеклам, служащим потолком в глубине комнаты, как бурлит водопадами в водосточных трубах; никто вокруг не шевелился; все баловали себя, как и он, попивая из стаканчиков.
Языки развязались; поскольку почти все англичане, говоря, поднимали глаза к небу, дез Эссэнт заключил, что речь идет о плохой погоде; никто из них не смеялся, и все были одеты в серый шевиот, исчерченный желтым нанком и в хлопчатобумажный розовый "бювар". Он бросил восхищенный взгляд на свою одежду: цвет и покрой не слишком отличался от платьев окружающих; испытал удовлетворение от того, что не выглядит белой вороной и что до некоторой степени превратился в лондонского гражданина; затем вздрогнул, подумал: "А время отправления? На часах без десяти восемь; в моем распоряжении около получаса", — и снова подумал о своем плане.
Среди сидячей жизни его притягивали только две страны: Голландия и Англия.
Он внял первому желанию; не в силах откладывать, покинул однажды Париж и посетил один за другим нидерландские города.
Результатом поездки было жестокое разочарование. Он судил о Голландии по картинам Теньерса и Стеена, Рембрандта и ван Остаде, представлял евреев, позолоченных солнцем, словно кордовская кожа; воображал дивные храмовые праздники, бесконечные деревенские пирушки, надеялся на патриархальное добродушие и веселый дебош, прославленные этими мастерами.
Конечно, Гарлем и Амстердам соблазнили его; народ, немытый, увиденный в настоящих деревнях, очень напоминал тот, что писал ван Остаде: те же неотесанные детишки, те же кумушки, заплывшие жиром, с раздутыми сиськами и животами; но безудержные радости, семейные попойки — нисколько; в общем, он должен был признать, что был введен в заблуждение голландской школой Лувра; она попросту послужила трамплином для его грез; он бросился по фальшивому следу и проплутал по несравненным видениям, нигде не обнаружив этой сказочной и реальной страны, не увидя на траве, усеянной бочками, танцев крестьян и крестьянок, рыдающих от радости, топающих от счастья, облегчающихся с помощью смеха в юбки и башмаки.{30}
Нет, конечно, ничего подобного он не увидел; Голландия оказалась такой же страной, как другие, и хуже того — страной, нисколько не примитивной, нисколько не добродушной, потому что протестантская религия царила там со своими лицемерными строгостями, своей торжественной крутостью.
Это разочарование вспомнилось ему; он снова взглянул на часы: оставалось всего десять минут. Самое время потребовать счет и уходить. Он ощутил ужасную тяжесть в желудке и во всем теле. Ну, сказал он, чтобы придать себе смелости, выпьем на посошок; и наполнил стакан брэнда, требуя счет. Субъект в черном фраке с салфеткой на руке — нечто вроде мажордома, с острым лысым черепом и седеющей жесткой бородкой, безусый, подошел с карандашом за ухом, выставив ногу, принял позу певца, извлек из кармана записную книжку и, не заглядывая в нее, вперив глаза в потолок, возле люстры, все подсчитал. Вот, сказал он, выдрав листок из книжки и протянул дез Эссэнту; тот смотрел на него с любопытством, как на редкостного зверя. "Какой удивительный Джон Буль", — думал он, глядя на флегматичную личность; бритым подбородком он слегка напоминал рулевого американского флота.
В это время дверь таверны распахнулась; вошедшие внесли с собой запах мокрой псины, к нему примешался угольный дым, повернутый ветром в кухню; ее дверь без щеколды то и дело хлопала; дез Эссэнт не мог шевельнуть ногой; нежное теплое беспамятство скользнуло по всему телу, не позволяя даже руку протянуть, чтобы зажечь сигару. Он думал: "Ну же, ну, вставай, пора"; и немедленно возражение сковало его приказ. На кой черт шевелиться, если можно так восхитительно путешествовать на стуле? Разве он не в Лондоне, с его запахами, атмосферой, жителями, пищей, инструментами! На что еще он может надеяться, кроме разочарования, как в Голландии?
Теперь, чтобы успеть, он со всех ног должен был мчаться на вокзал; бесконечное отвращение к путешествию, властное желание оставаться в покое нахлынули вместе с упрямством. Он позволил течь бесконечным минутам, отрезая себе путь к отступлению, говоря себе: "Теперь нужно было бы спешить к воротам, толкаться с багажом. Какая скука! Каким бы ужасом это было! — потом снова повторил: — В общем, я испытал и видел то, что хотел испытать и увидеть. Я насыщался английской жизнью с момента отъезда; круглым идиотом нужно быть, чтобы терять в неразумном перемещении нетленные чувства. И потом, какое заблуждение — попытка отвергнуть старые привычки, осудить кроткие фантасмагории своего мозга и, как настоящий простак, поверить в необходимость, в интерес экскурсии!" Смотри-ка, сказал он, глядя на часы, самое время возвращаться домой; на этот раз он встал, вышел, приказал кучеру ехать на вокзал Со и вместе с сундуками, пакетами, чемоданами, зонтиками, тростями вернулся в Фонтенэ, ощущая физическую усталость и моральное утомление человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия.