Поневоле после классиков он обратился к нескольким писателям; публика презирала их и неспособна была понять — из-за этого они казались более близкими и дорогими.
Один из них, Поль Верлен, вошел в литературу "Сатурническими стихотворениями" — почти беспомощной книгой: подражания Леконту де Лилю соседствовали с упраженениями в рематической риторике; но сквозь иные строки, например, сонет "Знакомый сон", проглядывало истинное лицо поэта.
Ища его источники, дез Эссэнт обнаружил под неуверенностью эскизов талант, глубоко пропитанный духом Бодлера; позднее его влияние выразилось более отчетливо, но все же не в такой степени, чтобы милостыня, пожалованная бессмертным учителем, бросалась в глаза.
Некоторые книги — "Добрая песня", "Галантные празднества", "Романсы без слов" и, наконец, последний сборник — "Мудрость" — таили стихотворения, где проявлялся оригинальный писатель, выделяющийся на фоне собратьев.
Обогащенный рифмами, полученными благодаря глагольным временам и порой даже длинным наречиям, которым предшествует односложное слово, откуда они ниспадают, точно тяжелый водопад с края камня, его стих, рассеченный необычайными цезурами, часто становился загадочным, интриговал дерзкими эллипсисами и неожиданными, не лишенными, однако, грации, ляпсусами.
Безукоризненно владея метрикой, он попытался омолодить застывшие формы: сонет перевернул вверх тормашками (это напоминало японских рыб из полихромной глины, прилепленных к подставке жабрами); иногда коверкал правила, сочетая лишь мужские рифмы (к ним явно испытывал пристрастие); столь же часто употреблял причудливый прием: строфу из трех стихов, середина которой оставалась лишенной рифмы, и монорифмический терцет; за ним следовал единственный стих, брошенный как рефрен и откликающийся эхом самому себе; например, в стихотворении "Танцуем джигу" из цикла "Streets"; он использовал и другие ритмы, где почти стершийся тембр улавливается лишь в отдаленных строфах, подобно угасающему звону колокола.
Но особенно его личность выразилась в расплывчатых и прелестных сумеречных исповедях вполголоса; лишь он смог угадать запредельные тревоги души и такие тихие перешептывания мыслей, такие шелестящие, такие бессвязные признания, что различившее их ухо пребывает в колебании, переливая в душу томления, оживленные тайной этого дыхания, скорее угаданного, чем прочувствованного. Весь Верлен сказался в этих восхитительных стихах из "Галантных празднеств":
Le soir tombait, un soir equivoque d'automne,
Les belles se pendant reveuses à nos bras,
Dirent alors des mots si specieux tout bas,
que notre ame depuis ce temps tremble et s'etonne.[3]
Это не походило на панораму, видную сквозь распахнутые Бодлером двери; то была расщелина в лунном свете; сквозь ее приоткрытость различалась укромная полянка, любимая автором; в других стихах, ценимых дез Эссэнтом, Верлен сформулировал свою поэтическую систему:
Car nous voulons la nuance encore,
Pas la couleur, rien que la nuance
………………………………………………
Et tout le reste est littérature.[4]
Дез Эссэнт с удовольствием сопровождал его в различных книгах. После "Романсов без слов", напечатанных в типографии одной газеты Санса, Верлен довольно долго молчал; потом в прелестных стихах, где различался нежный и прерывистый отзвук Вийона, он явился "далеко от чувственного духа наших дней и печальной плоти", славя Деву. Дез Эссэнт часто перечитывал книгу "Мудрость", вдохновляясь запретными грезами, вымыслами оккультной любви к византийской Мадонне (в определенный момент она превращалась в Сидализу, заблудившуюся в нашем веке); причем столь таинственная, столь тревожащая, что невозможно угадать: мечтает ли она о таких неотразимых чудовищных извращениях, что они тотчас же осуществляются, или погружается в непорочную мечту, а духовное поклонение витает вокруг, вечно неосознанное, вечно чистое.
И другие поэты побуждали довериться им: в 1873 году, среди всеобщего безразличия, Тристан Корбьер выпустил невероятно эксцентричную книгу под названием "Желтые страсти". Дез Эссэнт, ненавидя банальности общепринятого, и, готовый к самым явным безумствам, чувствовал себя уютно с этой книгой: уморительность сочеталась с беспорядочной энергией, ошеломляющие строчки вспыхивали в абсолютно герметичных стихах: скажем, литании из "Сна"; в определенный момент он казался "грязным исповедником мертворожденных богомолок".
Едва ли это было написано по-французски: автор болтал на негритянском наречии, использовал язык телеграммы, неоправданно устранял глаголы, изрыгал издевательства, сорил шуточками невыносимого коммивояжера; потом вдруг в этом беспорядке начинали извиваться натянутые остроты, контрабандные жеманства, и внезапно прорывался крик острой боли, словно лопалась струна виолончели. Кроме того, этот каменистый, сухой, исхудавший стиль, ощетиненный неупотребляемыми оборотами, неожиданными неологизмами, сверкал находками; мелькали великолепные стихи-бродяги с ампутированной рифмой; наконец, помимо "Парижских стихов", где дез Эссэнт нашел мудрое определение женщины: "изначальная женственность — изначальная глупость", Тристан Корбьер прославил в могучих точных словах море Бретани, морские серали, Прощение св. Антония и даже возвысился до красноречия ненависти, излив ее — говоря о лагере Конли — на субъектов с кличкой "коробейники Четвертого сентября".
Подобную соблазнительную тухлятинку, дарованную этим мастером судорожных эпитетов и подозрительных красот, дез Эссэнт находил в Теодоре Ганноне, ученике Бодлера и Готье, возбужденном изысканной элегантностью, искусственными эдемами.
В отличие от Верлена, почерпнувшего бодлеровский психологизм, обольстительный нюанс мысли, квинтэссенцию чувства, Теодор Ганнон перенял пластику, внешнюю изобразительность.
Его очаровательная испорченность роковым образом соответствовала склонностям дез Эссэнта: в туманные и дождливые дни он запирался в норе, вырытой поэтом, и дразнил глаза переливом тканей, ослепительным блеском камней — словом, чисто материальной пышностью; она возбуждала мозг и поднималась, как шпанская пыль в облаке теплого ладана, к Брюссельскому идолу с накрашенным лицом и животом, натертым благовониями.
За исключением этих лириков и Стефана Малларме (его стихи он приказал поставить сбоку, как не поддающиеся классификации), дез Эссэнта почти не привлекала поэзия.
Вопреки великолепной форме, вопреки импозантной походке стихов с таким блеском, что даже гекзаметры Гюго казались мрачными и глухими, не удовлетворял сейчас Леконт де Лиль. Античность, столь изумительно воскрешенная Флобером, под его пером оставалась застывшей и холодной. Никакого трепета в чисто описательных стихах, а зачастую — никакой мысли; жизнь не пульсировала в этой пустыне, бесчувственная мифология только леденила. Довольно долго пролелеяв Готье, дез Эссэнт разочаровался и в нем; восхищение несравненным художником (а тот являлся им) изо дня в день угасало; теперь дез Эссэнта скорее удивляли, нежели очаровывали холодные описания. Да, он воссоздавал предметы, отпечатывающиеся на чувствительном зрачке; но это ощущение и локализировалось там, не проникало ни в мозг, ни в плоть; подобно волшебному зеркалу, он постоянно, с равнодушной четкостью, отражал окрестности.
Разумеется, дез Эссэнту до сих пор нравились книги двух этих поэтов, как нравились ему редкостные камни, драгоценные мертвые вещи, но ни одна из вариаций совершенных инструменталистов не способна была ввергнуть в экстаз, ни одна не открывала (по крайней мере для него) живых проблесков, позволяющих ускорить медленный полет времени.
Их книги не утоляли голода, как, впрочем, и книги Гюго; восточная экзотика и патриархальность были слишком условны и пусты, чтобы приковать внимание, а та грань, где выступали одновременно нянюшка и дедушка, раздражала; стоило добраться до "Песен улиц и лесов", чтобы хохотать перед безупречным жонглированием метрики; положа руку на сердце: он с наслаждением променял бы все эти трюкачества на какое-нибудь новое стихотворение Бодлера, не уступающее прежним; право, он был чуть ли не единственным поэтом, стихи которого содержали под блестящей шкуркой благовонную питательную сердцевину.
Перепрыгивая от одной крайности к другой — от формы, лишенной мысли, к мыслям, лишенным формы — дез Эссэнт продолжал сохранять настороженность и холодность. Привлекали психологические лабиринты Стендаля, аналитические закоулки Дюранти, но отталкивал их канцелярский бесцветный язык, проза, взятая напрокат, в лучшем случае пригодная для мерзкой театральной индустрии. Кроме того, хитроумные опыты проводились на людях, чьи страсти не интересовали уже дез Эссэнта. Его мало заботили ощущения толпы, банальный ход мыслей. Особенно сейчас, когда вкус стал строже и он воспринимал лишь тончайшие ощущения; его волновали только католицизм и чувственность.
Чтобы наслаждаться резкостью стиля в сочетании с проникновенным вкрадчивым анализом, следовало обратиться к мэтру Индукции, к мудрейшему и загадочному Эдгару По; любовь к нему не иссякла.
Вероятно, больше чем кто-либо, он своей тонкостью отвечал идеям дез Эссэнта.
Если Бодлер разгадал в иероглифах души климактерический возраст чувств и мыслей, Эдгар По в области болезненной психологии более оригинально исследовал волю.
В литературе он первый под символическим названием "Демон Извращенности" выследил неотразимые импульсы, которые бессознательно испытывает воля, а психопатология и сейчас едва ли правильно объясняет. Кроме того, он первый, если не раскрыл, то, по крайней мере, отметил депрессивное влияние страха, воздействующего на волю в качестве обезболивающего средства, парализующего чувствительность, подобно кураре, что умертвляет нервные двигатели; в этой точке, на этой летаргии воли он и сфокусировал свое внимание, анализируя эффекты морального яда, отмечая его симптомы: смущение духа начинается с беспокойства, обостряется тоской, а вспыхнувший, наконец, ужас усыпляет волю без смирения разума, пусть даже пошатнувшегося.