Наоборот — страница 13 из 35

[80] отказывал Деве Марии в праве зваться Богородицей, потому что в таинстве воплощения зачала она якобы не Бога, а человека; то Евтихий[81] объявлял, что божественным в Христе было совершенно поглощено все человеческое и Он имел лишь кажущуюся плоть; или другие спорщики доказывали, что Спаситель вообще не имел тела и что сие выражение, "Тело Господне", взятое из Священного писания, следует понимать в переносном смысле, то Тертуллиан бросал свое знаменитое, почти материалистическое: "Бестелесно лишь то, что не существует. Всякое сущее наделено присущим ему телом"; или возникал, наконец, веками длившийся спор о том, был ли распят один Христос, или на Голгофе претерпела крестные муки Единая и Нераздельная Троица? И все эти мысли осаждали и мучили дез Эссента. тогда как он машинально, словно твердя заученный урок, сам и задавал вопросы, и отвечал на них.

Несколько дней подряд его переполняли парадоксы, логические выкладки; мысли о противоречивом хитросплетении сложных определений из области самой тонкой и придирчивой небесной юриспруденции, которые подходили за счет игры слов для любого истолкования. Потом прекратились и абстракции. И под влиянием развешанных по стенам картин Моро в его воображении возникли образы пластические.

Дез Эссент видел, как мимо него проходит крестный ход, как архимандриты и другие пастыри поднимают руку, благословляя коленопреклоненную толпу, и покачивают своими седыми бородами, читая молитвы. Увидел он, как тянутся в темные крипты молчаливые цепочки кающихся. Увидел, как устремляются к небу соборы, а в них с амвона читаются проповеди. Подобно де Квинси[82], который под влиянием опиума вспоминал при словах "consul romanus" целые страницы из Тита Ливия и воочию представлял себе торжественный церемониал императорского двора или планомерный отход римской армии, дез Эссенту при упоминании любого догмата вдруг с волнением рисовалась сияющая базилика и на ее фоне пастырь со своей многочисленной паствой. Шли века, собрание верующих уступило место современной службе, и это видение благочестивой череды времен погружало дез Эссента в бесконечность печальной и нежной мелодии.

Здесь не требовались ни рассуждения, ни аргументы, ни доказательства. Страх и трепет охватили дез Эссента. Образы искусства отступили под католическим натиском рассудка. Дез Эссент затрепетал было и вдруг — как бы восстал, в один миг взбунтовался. В голове у него забурлили чудовищные мысли! Они были связаны с хулой против святой воды и елея, о которой говорится в пасхальной книге для духовников. Сколь силен демон, противящийся Всемогущему Богу! Страшная сила может исходить от самого верующего, который со злобной, мерзкой радостью прямо в храме кощунствует, святотатствует, проклинает, богохульствует и начинает участвовать в колдовстве, черных мессах, шабашах, всяческой бесовщине. Дез Эссент решил, что святотатствует уже тем, что хранит дома предметы культа — церковные книги, ризы, дароносицы. Сознание собственной греховности принесло ему чувство радости и гордости. Он испытал даже тайное удовольствие от этого святотатства, впрочем, святотатства невеликого или не святотатства вовсе: в конце концов, он любил эту утварь и не нарушал никаких правил. Так, из-за боязливости и осторожности он начал успокаивать себя, ибо был склонен во всем сомневаться и к тому же не находил в себе храбрости на явные злодейства и смертные грехи.

Наконец мало-помалу рассеялись и эти помыслы. И дез Эссент как бы с духовных высот смог прозреть суть и того, как поколение за поколением церковь врачевала человечество. Она предстала перед ним и плачущей, и ликующей. Несла весть о жестокости и несправедливости жизни. Проповедовала терпение, покаяние, самопожертвование. Указывая на крестные муки Христа, старалась облегчить страдания. Обещала иную, лучшую участь и райское блаженство на том свете всем, кто обижен на этом. Призывала считать искупительной жертвой Господу страдания, несение обид и тягот, удары судьбы. Да, церковь находила чудные слова утешения, становилась матерью обижаемых, заступницей гонимых, грозой тиранов и сильных мира сего.

И здесь снова возвращались сомнения. Очень хорошо, конечно, что церковь указывает на несовершенство этой жизни, но очень плохо, что тешит надеждами на жизнь небесную. Шопенгауэр оказывался более точным. Он, как и церковь, исходил из того, что жизнь гнусна и несправедлива. Он так же, как и "Подражание Христу", горько восклицает: "Что за несчастье — земная жизнь!" И проповедовал одиночество и нищету духа, говоря людям, что, как бы ни складывалась их жизнь и чем бы они ни занимались, они останутся несчастными: бедняки, потому что от бедности — горе и боль; богачи, потому что от богатства — непроходимая скука. Однако он не придумывал никакой панацеи, не пытался сказками смягчить боль.

Шопенгауэр не поддерживал идею первородного греха, не доказывал, что не случайно небесный Самодержец защищает негодяев, помогает глупцам, отнимает детство, лишает ума в старости и медлит с справедливостью; не уверял, что благое Провидение изобрело во благо эту ненужную, непонятную, несправедливую нелепую дикость — физическое страдание; и уж никак не говорил, в отличие от церкви, о необходимости испытаний и лишений, а только из сострадания восклицал в возмущении: "Если это Бог создал Землю, не хотел бы я быть Богом! У меня от ее несчастий разорвалось бы сердце!"

Эх! Он один-то и был прав! Чего стоили все эти евангелические лечебники по сравнению с его трактатами о духовной гигиене! Он-то не пытался никого лечить, не предлагал больным никаких снадобий, не обнадеживал их, но его учение о пессимизме было в общем-то величайшим лекарством и утешением умов избранных, душ возвышенных. Учение это показывало общество таким, каким оно реально является, настаивало, что женщины глупы от рождения, а также, указывая на возможные опасности, предостерегало от иллюзий, советуя питать как можно меньше надежд, а в случае, если они все же сильны, вовсе расстаться с ними и почитать себя счастливцем уже потому, что вам нечаянно не свалился на голову кирпич.

Это учение следовало по тому же пути, что и "Подражание", однако не сбивалось с дороги, не плутало по неведомым тропкам, не устремлялось в лабиринты, хотя и достигало той же цели — вывода о смирении и всеприятии.

Правда, всеприятие и смирение, то есть просто-напросто констатация печального положения дел и невозможности каких-либо изменений, могли понять и принять лишь избранные. Остальные же выбирали добренькую веру, посредством чего смягчали гнев и оставляли неповрежденной свою мечту.

Эти размышления снимали с души дез Эссента огромную тяжесть. Сами по себе афоризмы великого немца успокаивали мысль, а вкупе с церковным утешением пробуждали работу памяти, и не мог уже дез Эссент отрешиться от католичества, столь поэтичного, столь пронзительного, в которое он некогда погрузился и сущность которого проникла в него до мозга костей.

Религиозное чувство и страхи, с ним связанные, вернулись к дез Эссенту с тех пор, как здоровье его пошатнулось. Новое обретение веры и очередное нервное расстройство совпали.

У него еще в ранней юности возникли своеобразные болезненные ощущения: пробегали мурашки по спине или дергался уголок рта, если, например, он видел, как прачка выжимает мокрое белье. С годами они не проходили. Он и сегодня страдал, когда слышал, как разрывают ткань, трут пальцем по куску мела, ощупывают шелк.

Невоздержанность в холостяцких привычках, утомительная работа ума усилили врожденный невроз, истощили кровь, и без того в их роду истощенную. В Париже дез Эссенту пришлось пройти курс гидротерапии, так как у него дрожали руки и были сильнейшие невралгические боли. От них перекашивалось лицо, стучало в висках, кололо в венах, тошнило, причем тошноту можно было перебороть, только если лечь на спину и погасить свет.

Когда он угомонился и упорядочил свою жизнь, то невралгия прекратилась. Теперь она вернулась в новом виде: перестала болеть голова, зато раздулся живот, по кишкам как будто провели раскаленным утюгом, рези не отпускали, но были безрезультатны. Потом появился нервный кашель, сухой, раздирающий. Он будил и душил его, начинаясь и прекращаясь в одно и то же мгновение. Наконец, пропал аппетит, стали мучить боли в желудке, изжога. После каждой еды дез Эссента раздувало, застегнутый жилет и брюки давили нестерпимо.

Он отказался от вина, кофе, чая, перешел на молоко, стал обливаться холодной водой и усердно принимать асса-фетиду, валерьяновые капли, хинин. Он отважился даже выйти из дому, попробовал прогуливаться за городом и по окрестностям, от зачастивших дождей безмолвным и опустевшим; силился размяться, походить пешком, отказался, в качестве крайней меры, от чтения. И тогда, изнемогая от скуки, он вздумал наконец вернуться к занятиям, которые, поселившись в Фонтенее, отложил из лени и ненависти ко всякому беспокойству.

Дать себя околдовать дивному языку, а также прийти в волнение от чудесных определений, и очень точных, и вместе с тем говорящих знатоку о потустороннем, дез Эссент уже не мог и решил поэтому закончить работу по домашнему обустройству и обзавестись в теплице дорогими и редко встречающимися цветами, а иначе говоря, занявшись конкретным делом, развеяться и успокоить свои нервы и мозг. Дез Эссент надеялся, что эта яркая и причудливая палитра хоть как-то заменит ему краски языка, которых он в данный момент лишился, посадив себя на литературную диету.

Глава VIII

Дез Эссент всегда был без ума от цветов, но прежде, в Жютиньи, он любил их все подряд без разбора, а теперь его чувство сосредоточилось на одном.

Дез Эссент с давних пор не выносил те непритязательные растения, которые в неизменно мокрых горшках продавались под зелеными навесами и рыжими зонтиками парижских рынков.

Одновременно с утончением его литературных вкусов и пристрастий, самым тонким и взыскательным отбором круга чтения, а также ростом отвращения ко всем общепринятым идеям отстоялось и его чувство к цветам. Оно сделалось по-возвышенному чистым и, в определенном смысле, рафинированным.