Наоборот — страница 24 из 35

В полемике он был опасен — хитрец, логик, мастер засад и защитного боя, неожиданных и острых выпадов. В то же время на смерть госпожи Свечиной де Фаллу откликнулся страницами, полными волнения; выходившее из-под ее пера находило в нем собирателя, а ее саму он почитал как святую.

Но со всей силой проявился его дар в двух брошюрах. Первая вышла в 1846 году, вторая, под названием "Национальное единство", — в 1880-м.

В ней легитимист де Фаллу беспощадно, с холодной яростью, вопреки обыкновению, говорил не сдерживаясь и под занавес в виде заключения бросал маловерам гневное, грозное обвинение:

"А вы, упорные утописты, превращающие человеческую природу в абстракцию, вы, пособники атеизма, питающиеся химерами и ненавистью, вы, творцы женской эмансипации, разрушители семьи, составители обезьяньей родословной, вы, чье имя еще недавно звучало как ругательство, можете радоваться: сбудутся ваши пророчества, быть вашим ученикам жрецами мерзкого будущего!"

В другой своей брошюре, под названием "Католическая партия", он нападал на деспотический "Юнивер" и на Вейо[121], хоть и не называл его по имени. Тут де Фаллу, как и прежде, стал в каждой фразе ядовит и извилист. Он боролся с Вейо по-джентльменски и, весь в синяках, отвечал противнику на грубые удары ногой презрительными сарказмами.

Оба они представляли собой две церковные партии, а в церкви раскол разрешается лютой ненавистью. Де Фаллу был хитрей, высокомерней, принадлежа к той либеральной секте, куда уже вошли и Монталамбер, и Кошен[122], и Лакордер, и де Брольи. Он всецело разделял идеи "Корреспондана", журнала, пытавшегося покрыть властные догматы церкви лаком терпимости. Вейо — проще, прямей, срывал маски и о тирании догм крайних монтанистов говорил открыто и без всяких колебаний.

Для своей борьбы Вейо выработал совершенно особый язык, как бы смешав слог Ла Брюйера с говором предместья Гро-Кайу. Нрава Вейо был грубого, и этот полуторжественный, полуплощадной язык казался столь же увесистым, как кастет. Редкостный упрямец и храбрец, Вейо бил своим страшным оружием и вольнодумцев, и епископов, нанося удары то левой, то правой, кидаясь, как бык, на врагов, к какой бы партии они ни принадлежали. Церковь осуждала и эти недозволенные приемы, и эти выходки дуэлянта. И не доверяла ему. Однако же, благодаря своему огромному таланту, католик-хулиган добился всеобщего признания и хотя и ополчил на себя газеты, устроив им разнос в своих "Парижских запахах", но отбил неприятельские наскоки и пинками разогнал всех шавок-бумагомарателей, норовивших вцепиться ему в икры.

Увы, Вейо был необычайно талантлив лишь во время драк. В затишье он сочинял посредственно. Его стихи и романы вызывали жалость. Жгучий язык выдыхался без применения. В состоянии покоя боец превращался в рохлю, а рохля выдавливал из себя банальные литании да сочинял для детей духовные песенки.

Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный, сдержанный и велеречивый, чем Вейо, — любимый церковью инквизитор христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты, еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего уважения к науке, называл ереси "мерзкими нечистотами", и, понося буддизм и прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык самим упоминанием о них.

По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он — о Данте, св. Франциске, авторе "Stabat"[123], поэтах-францисканцах, социализме или коммерческом праве, — во всем Озанам[124] отстаивал непогрешимость церкви. Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени близости к ней. или удаленности от нее.

Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперников у него не имелось. Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой.

В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что у Мюрже[125] "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго — любитель нечистот и мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада[126], презиравшего правила Делакруа, Поля Делароша[127] и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы глубокую веру.

Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям — прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам.

Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль[128], Генуд[129], Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и, интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена, хоть и оценил его дар письма — волнующее описание монашеского пострига в Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена[130] с его простодушным витийством, и глупца Феваля[131]. Слуг же на хозяйственные нужды он одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой Девою.

Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в Париже", — сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого ему аббата Ламеннэ[132] и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого графа Жозефа де Местра[133].

Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой — "Человек" Эрнеста Элло[134].

Элло был полной противоположностью собратьев по вере. В своем благочестивом кружке он всех настроил против себя, остался один и в конце концов сошел с великого пути, соединяющего небо и землю. Элло, видимо, претили его проторенность и сонм тех путников-письмонош, которые от века к веку шли друг за другом, ни на йоту не отклоняясь в сторону и останавливаясь передохнуть в одних и тех же местах, пускались в беседы о все тех же вере, отцах церкви, сходных упованиях и общих наставниках. Элло пошел окольной дорогой, набрел на мрачную Паскалеву пустынь, перевел там дух, а затем, продолжив странствие, еще раньше янсениста, — которого, впрочем, подверг осмеянию, — достиг пределов человеческого разума.

Манерный и вычурный, заумный и дидактичный, Элло своими тончайшими хитросплетениями мысли напомнил дез Эссенту о скрупулезности и догматичности методов работы у неверующих психологов двух последних столетий. Он был как бы католическим Дюранти[135], но в чем-то казался даже догматичней и резче — любитель и мастер глядеть в лупу, опытный инженер души, пытливый механик мозга, жаждущий исследовать механизм страсти и подробно объяснить его сложное устройство.

В этом странном уме возникали самые неожиданные повороты мысли, тезы и антитезы, появлялись самые удивительные ассоциации, которые перебрасывали мостик от этимологии слов к идеям: порой они выглядели сомнительными, но всегда занятными и живыми.

И хотя этим построениям не хватало чувства меры, в них с необыкновенной проницательностью давался анализ "скупости", "заурядности", "моды", "страсти быть несчастным", а также проводилась весьма любопытная аналогия между работой памяти и принципом фотографии.

Искусством анализа, украденным им у врагов церкви, Элло владел в совершенстве. Однако был он не только виртуозным аналитиком.

Существовало еще одно его лицо. Когда оно проступало в нем, то возникал фанатик веры, библейский пророк.

Как и Гюго, которого он напоминал зигзагами своих мыслей и фраз, Эрнест Элло любил примерять одежды св. Иоанна Богослова. И витийствовал и вещал Элло с Патмоса улицы Сен-Сюльпис. И взывал к читателю гласом Апокалипсиса, а местами плакал горькими слезами Исайи.

Что говорить, притязания Элло были непомерны, но некоторые из сочувствующих ему кричали "гениально!" и доказывали, что он "великий человек, столп современной науки". Может, оно и так, да только внутри этот столп — сплошная червоточина.

В книге же "Глаголы Божьи", где толкование Евангелия способно затемнить даже его самые понятные места, равно как и в. сочинении под названием "Человек" и написанном по-пророчески порывисто и не всегда ясно трактате "День Господень", Элло предстает горделивым и желчным апостолом мщения, бьющимся в припадке мистической падучей дьяконом-эпилептиком, — этаким даровитым де Местром, злобным и свирепым сектантом.